Я подписывалась на разное, но на такое — еще никогда.
Открываю глаза. Черный от копоти потолок, темные стены с сырыми углами, в которых серебрится то ли иней, то ли паутина. Печь топилась давно, но косматая свалявшаяся шкура, на которой я лежу, и не менее косматый огромный вонючий тулуп сверху, который давит и мешает дышать, но греет, третий день не дают мне замерзнуть. Третий или четвертый, на самом деле я не знаю. Запах псины, кислятины, мокрой сажи, дерьма, дыма, смерти — наверняка есть. Я или привыкла и не замечаю его, или не чувствую из-за болезни. Я лежу, едва разлепив глаза, с трудом держу их открытыми. Слежу за тем, как трое мужиков свободно ходят по дому, заглядывают в лари, сундуки, выворачивают единственный в обозримом пространстве громоздкий низкий шкаф, неумело, по-детски расписанный аляпистыми красными и синими цветами. Ищут деньги или чем еще поживиться в доме, где все мертвы, а кто не мертв, скоро умрет.
Вернее, двое ходят, третий, в черном балахоне, терпит их мародерские поиски, сухо и громко щелкая крупными яшмовыми четками. Как метроном. Щелк. Щелк. Щелк. Священник, жрец, шаман, — я не знаю пока, кто этот человек в бесформенной одежде до пят, который не участвует в разграблении, — смиренно ждет, пока они закончат. Ну, как смиренно — желваки у него по щекам ходят будь здоров, но он делает над собой усилие и сдерживается. Не торопит, обходится без замечаний. Те двое на него коротко поглядывают: еще можно? мы поищем?..
Этот же смотрит на меня, сузив зенки. А я на него. Что он видит, я не знаю. Понятия не имею, как выгляжу в этот раз. У него внешность блеклая. Он никакой. Тощий, костистый. Бесцветные волосы засален и зачесаны назад. Только глаза жгутся льдом. Его возраст мне тоже не определить. Во-первых, все тут грязны. Нарочно грязны. Обмазаны чем-то, чтобы уберечься от заразы — десять минут назад он наклонился надо мной, проверить, жива ли, — я даже плохо дышащим носом уловила запах дегтя. Во-вторых, рот у него, как и у тех двух, завязан тряпкой. Рот завязан, а нос снаружи. Если это меры против эпидемии — кто учил их санитарным правилам? Так защищать себя все равно, что небо красить. Иногда удается заметить, как ткань на лице шевелится — губы беззвучно произносят слово-другое молитвы. Про себя называю его балахонник.
Глаза у балахонника злые, или мне кажется в полумраке. Он зол не на меня. Может, я придумываю, и он не молится, а матерится. Но он только что меня спас от сбрасывания на ледяной пол, где я точно загнулась бы, потому что обратно на лавку могла бы и не влезть. Пока была одна, я уже пыталась спуститься по надобности. Чуть не сдохла, столько это отняло у меня сил. Балахонник сказал своим бугаям-мародерам:
— Эту не трогать! Эта не в вашей власти. Умрет — придете снова!
Смотрю ожесточенно: не дождетесь! Балахонник впервые отводит взгляд. Заметил, что я не в бреду и его понимаю. Не могу отделаться от собственного изолированного восприятия — взгляда существа, не принадлежащего этому миру: словно я не здесь, не с ними, не по уши в дерьме, а смотрю за всем происходящим со стороны. Да, я могла бы оказаться не под вонючим тулупом, а на месте этого служителя неведомого мне культа. Теоретически. Обычно Искра проводит из человека в человека точно, но и у нее случаются промашки. Так что я тебя понимаю, дядя. Тебе не нравится эта работа. Тебе не нравится эта грязная жизнь. Тебе противно. И мне противно. И денег вы не найдете. Возможно, в этом убогом доме их вовсе нет. Просто дождемся окончания спектакля, и каждый пойдет своей дорогой. Я — выполнять задание, зажигать погасший маяк, ты... ну, куда ты там шел. Мертвецов по опустевшим домам собирать, наверное.
У балахонника нет причин меня стесняться, но я ему не нравлюсь, и он чувствует, что сказанул при мне лишнее. Лицо духовное должно дарить людям надежду, а не обещание смерти и возврат похоронной команды. Мародерам я не нравлюсь тоже — приходить за мной еще раз, дважды делать одну и ту же работу. В свою очередь, мародеры не нравятся балахоннику. А он не нравится им. Про меня и говорить нечего. Мне не нравится здесь ничего. Ничего и никто. Мир, в котором никто никого не любит. Все устроено наперекосяк. Все всеми недовольны. Грязно, сыро, гадко и воняет.
Совсем уж говенных миров среди связанных Искрой не так много, и они обычно проходные. Такие, чтоб совсем тьма-тьмущая беспросветная, засилье злобы, грязи и низких инстинктов. Мы в них не задерживаемся. В таких не ведется никакой работы, так как слишком много рисков. Просто выставлен маяк — мир найден, мир присоединен и ждет до каких-нибудь лучших времен. Когда будут подвижки в просветление, когда мир сам с собой разберется. Станет поблагостнее, поблгодатнее. Попроще. Но говенные миры все-таки есть, и я, кажется, в одном из них.
Командует бригадой труповозов именно балахонник. Через четверть часа бесплодных поисков он велел одному бугаю развести в печи огонь — не для меня, а на помин душ усопших, совершить обряд, бросить в огонь листки с отходными молитвами — он здесь якобы для этого. И тот пихает кучу дров, устраивает тучу дыма, хотя огромная, на половину дома, печь, слава Искре, топится не по-черному. Дым подбирается под низкий потолок и плещется там серым маревом, от которого мир для меня начинает качаться, и я сначала думаю, что это все видимое вообще, не только дым, это бред, морок. Но бугаи пригибаются и кашляют, и я возвращаюсь в насущную для меня реальность.
Другому бугаю балахонник дает указание напоить меня гадкой кислятиной — смешанным с водой вином — из поясной фляги.
Сам балахонник ни разу не коснулся меня и никакой работой рук не запачкал, даже самой мелочью — раздвинуть ставни, открыть-закрыть дверь. Только указывал и жег в печи поминальные бумажки под бормотание и сухой стук четок.
К кислятине я припала как к живоносному источнику, наплевав, что я опасна для здоровых, и пить со мной из одной посуды им нельзя. Сунувший мне флягу лось убил бы меня, не заметив и не задумавшись. Я это чувствую. Почти читаю его несложные мысли. Я никто. Забрал бы живую вместе с трупами на мороз — все, что у него в голове, читается во взгляде. Мое счастье, что балахонник более нравственен, и они его слушаются. Чем болеет лось, и можно ли пить из одной фляги с ним, знать не хочу. Глотаю, давлюсь, цепляюсь за флягу, когда он пытается ее отнять. Выпиваю все, что там есть, около литра живительной влаги. Мародер кроет меня руганью сквозь зубы, «клещ» и «пиявка» самые ласковые его эпитеты, однако балахоннику возразить не смеет. В конце заслоняет меня от его взора и бьет по пальцам,фляга лязгает мне по зубам, но она уже пуста.
Мне никого не жалко, только себя. Эти трое тоже трупы. Это предопределено — такой тут мир. Выживу только я. Выживу, потому что не сдохла в момент перехода. Не сдохла на следующий день. И на следующий день после следующего не сдохла. А, раз живу, значит, это нужно не только мне, но и Искре. Значит, это не ошибка, а просто такое задание... со сложностями. Ведь мы не простая команда, на легкие задания нас не посылают.
Испытание выше моих сил, но Искра хранит меня. Должен быть какой-то промысел в том, что меня забросило именно сюда и именно в это умирающее тело. Не хочу думать, что это просчет и пролет мимо цели, что группу разбросало, что не повезло всем, а не только одной мне. Мы пришли на зов Искры, зов нельзя подделать, с ним нельзя ошибиться. Не знаю, где другие и что с ними, но я жива, и мне обязательно должно стать лучше.
Укромных уголков больше не осталось, дом вывернут наизнанку, а денег так и не нашли. Бугаи нехорошо смотрят на меня, но балахонник делает особую повелительную рожу — строгую и постную одновременно. И они ни о чем не спрашивают. Похоронная команда обходит меня стороной. Мародерство — их плата за черную работу. Но я им не принадлежу.
У балахонника уже кончилось терпение и набор молитв. Особенно злобно щелкнув бусинами четок, он натягивает черный капюшон командует убираться. Хватит. Солнце скоро сядет, а им еще ехать. Трупы старших хозяев они вытащили на мороз первым делом, сразу, как появились. Увязанное в парадную хозяйскую скатерть имущество — вторым. Денег нет, но они вскрыли кладовку с круглыми, облитыми воском сырами и копчеными колбасами, набрали, сколько влезло в мешки, это их устроило. Гребли еду теми же руками, которыми только что хватали и таскали мертвецов. И есть ими так же будут, даже тряпкой не протрут. А я помирать не собираюсь, и говорить ничего не буду, сверлить меня взглядом бесполезно.
Четки щелкают. Долбаный метроном моей новой жизни. Прихватив с пола вышитые полотенца, выброшенные в начале поисков, труповозы удаляются. Балахонник еще секунд десять, прищурившись, смотрит, словно подозревает, что со мной все непросто, все не так, как тут бывает, но наконец тоже отваливает, на прощание нарисовав в мою сторону знак пальцами. Я никак не реагирую. Тогда он закрывает плотно дверь и оставляет меня одну.
Наконец-то.
Я невольно выдыхаю. Я боялась что мародеры сорвутся и решат потребовать денег от меня: хозяйская дочь должна знать, где у родителей тайник. А балахонник сделает вид, что это не его дело и отвернется или вовсе выйдет подышать на морозец. Пронесло.
Изба, в которой я лежу, считается зажиточной, это я поняла из разговора труповозов. В ней никого не осталось, кроме меня, да и раньше жило трое — старшие хозяева и дочка. Есть еще двое сыновей, но один сгинул в городе и вестей о себе уже пару лет не присылает, а другой сейчас в солдатах. Последнее — знание не мое и не труповозов, оно досталось мне от умирающего тела. Полного доступа к памяти у меня нет и никогда не будет, но какие-то случайные обрывки из последних воспоминаний выловить можно. Это необходимо, чтоб совсем уж не приняли за оборотня. Я понимаю, что вокруг меня говорят. И сама разговаривать могу. Просто не хочу.
Сквозь желто-серую слюду единственного не прикрытого ставнями окна просачивается слабый свет. Пытаюсь разглядеть свои руки. Тыльная сторона покрыта подсыхающими струпами от язв, ладони — поперечными, идущими вдоль линий, желтыми мозолями. Долго и бессильно соображаю, от какого труда таким образом грубеет кожа, потом вспоминаю болтовню грабителей: коров в хлеву нет, двери настежь, вряд ли сбежали, наверняка свели добрые соседи. Понимаю: от дойки. Щупаю себя: молодая, моложе меня настоящей, но исхудала за дни болезни до костей. На мне заскорузлая, очень грязная рубаха. Под головой сбившийся с волос чепец с оборванными завязками — сорвала в бреду. Волосы длиннющие, заплетены в косу, которая свалялась колтуном, они... Светлые? Рыжие? Не могу понять. Одно ясно — грязные. Еще и вьются... тот еще подарок, чтоб расчесывать. Дотянусь до ножа, как встану, — обкромсаю.
Медленно меркнет за слюдяным окошком свет. Дрова прогорают, по избе расползается мягкое печное тепло. Ласковое, доброе, гладит и обнимает меня. Старается утешить. Сейчас бы залезть на эту печь, но нет сил, и кружится голова. Заслонки бы еще задвинуть, чтобы дом не выдувало. Пламя ревет в печи, как в вулкане, а она огромна, если вовремя заткнуть — три дня будет стоять горячая. Но этого я тоже не могу. Единственное, что получается после того, как от чудодейственной кислятины я немного ожила, — подвинуться на лавке ближе, ткнуться ногами в каменный теплый бок. И ни о чем более не думать. Заснуть.