Глава 19

Часть III

Народная, помоги! Что сделал я им? За что они мучают меня? Они губят мою душу, они разрывают мое сердце! Дай сил мне! Я хочу упасть в твои шелковистые травы, я хочу спрятаться в тени твоих густых черемух, я хочу покоя и свободы!

Неделю я ходил Байроном, заключая в себе какую-то необъяснимую, торжественную правду. Вика избегала меня, и мне это нравилось. Она опускала глаза при встрече со мной, и я усмехался, любуясь собой — как я иду равнодушно, как ни один мускул во мне не дрогнет, как я великодушно спокоен и благородно незаметен. Я услаждался своим исключительным положением так вычурно, что Коновалов Сашка пожалел меня и предложил напиться. В ответ я рассмеялся сардонически.

В субботу, перед последним уроком, Пушкин вскочил на учительский стол и, по-ленински выкинув вперед руку, заорал:

— Товарищи! Мужики! Леди и джентльмены! Есть идея! Кто хочет завтра поехать за город?

— Ур-ра! — заорали все, как ненормальные, словно ждали этого дня весь год.

Я украдкой посмотрел на Вику, наши глаза встретились. Она улыбнулась виновато, неуверенно и покраснела. Во мне так что-то и лопнуло. Стало жарко, захотелось уединиться и заплакать.

— Боже, какой же я дурак, — пробормотал я.

— Все с тобой ясно, — сказал мой верный Санька. — Я тебе предлагал: давай клюкнем! Теперь поздно. А завтра мне на дачу. Жаль. Ребята наверняка бухало будут брать...

Вечером я буркнул матери, что завтра «отчаливаю на пикник». Это означало, что мне понадобятся парадно-выходные брюки за сто восемьдесят рублей, и маман тяжело вздохнула.

После ужина я вышел во двор и до полуночи сидел на своей любимой скамейке под белокурым раскидистым черемуховым кустом, вздыхал, улыбался затуманено, вспоминая изумрудное бескрайнее поле, залитое густым вечерним солнцем, и как я нес Вику на руках, и как мы упали в канаву, и как она визжала... А потом вспомнил сырую кочку, густой колючий куст, под которым я отжимал свою одежду, мазутные шпалы, по которым мы бежали с Викой от злобной собаки, спотыкаясь... Меня нашел Пашка с Гочей и с гитарой, они присели рядом. Пашка закурил, спросил, чему это я так блажен­но улыбаюсь, «как идиот с легкой стадией дебильности», я ответил ему, что «мечтаю о коммунизме». Пашка сказал «панятна» и наиграл мне мотивчик новой популярной песенки про учительницу Галю, которая получила любовную записку от своего ученика. После этого она не знала, «как в класс входить обратно», «ведь принято на письма, конечно, отвечать». И тогда она попросила в ответной записке подождать парня, видимо, пока все само собой уладится или когда ему стукнет 18 лет. Не знаю, понравилось ли парню предложение, но песня была грустная и приятная. Правда, Гоча скептически заметил, что надо было не записки писать, а пригласить эту Галю в ресто­ран, а потом «шпокнуть». Пашка сказал, что Гоче «лишь бы шпокнуть» и что Гоча «шпокнет» даже какую-то Ирину Владимировну из их путяги, которая работала там учителем черчения. Наверное, эта Ирина Владимировна была просто монстром, потому что само предположение, что ее можно «шпокнуть», вызвало у ребят гомериче­ский смех, и они минут десять обсасывали ситуацию, где, когда и как ее можно «шпокнуть». Потом Пашка сыграл песенку про армию, и мы загрустили. Пашка военкоматом был определен в моряки. Мы поговорили о моряках и о том, что наши субмарины самые мощные в мире. Потом Пашка сказал, что Колабина Маринка «ничего» и что он щупал ее недавно у себя в парадном. Гоча встрепенулся и стал выспрашивать подробности, а я стал вспоминать подробности нашей последней встречи с Викой и незаметно сильно возбудился.

Подошла Надя Силантьева в коротком ситцевом платье, и мои ребята и заухмылялись, и залоснились, как кобели. Надька никогда не блистала в обществе, однако ноги у нее были отменные, еще белые после зимы, и мы тупо смотрели на них втроем, не замечая, что Надька пытается нам что-то рассказать. Разговаривать с ней было неинтересно, кокетничать она тоже не умела, и поэтому Пашка сказал ей:

— Надька, покажи, какого цвета у тебя трусы.

— Разбежался, — сказала Надька без обиды.

— Черного, — сказал Гоча.

— Синего, — сказал Пашка.

— Я их вообще не ношу, — просто сказала Надька, и ребята взревели.

Я балдею от наших нравов. Самое смешное, что все мы, я уверен, были девственниками, а послушать нас, так клейма негде ставить. Надька села с нами, и Пашка сыграл что-то про любовь, и мы ему подвывали, словно нехотя. Подошли еще какие-то ребята, скамейки уже не хватало, и они присели на корточки с папиросами и сигаретами. От моего романтического очарования не осталось и следа, но я не жалел. Вечер был дивный, теплый. От густого запаха черемухи кружилась голова. Некоторые пацаны срывали с ветки белые осыпающиеся цветочки и нюхали; кто-то всовывал их в петлицу. Из окна Сашки Бурнаша на четвертом этаже громко доносилась знаменитая «Шисгарес», под которую ноги невольно приплясывали. Сам Сашка, в голом виде наполовину высунувшись из окна, наслаждался мощностью своего магнитофона и охотно исполнял музыкальные заявки. Мелюзга с визгами и воплями бегала по двору, поднимая тучи пыли. К нам подходили и уходили какие-то ребята и девчонки; Пашка неутомимо пел; кто-то рассказывал анекдоты.

Я помалкивал. Я чувствовал себя взрослым, где-то даже поломанным жизнью мужчиной. Легкомыслие было мне не к лицу. Потом кто-то приволок волейбольный мячик и все отправились на спортивную площадку резаться в картошку. А я остался. Мне было грустно и покойно. Я смотрел, как синеет небо, и думал о том, что завтра все разрешится. Все будет хорошо. В этот майский вечер все было отлично.

...Воскресенье выдалось чудесное. Я понял это еще в постели, едва открыв глаза: воробьи чирикали на подоконнике как-то особенно счастливо, беззаботно и пронзительно. Распахнув окно, я обмер от изумления: лето! Июнь! Зеленые деревья сверкали. В чистом синем небе полыхало солнце, разливая в утреннюю свежесть горячие, сухие волны. Ночью прошел дождь, и от земли поднимался тонкий голубовато-сиреневый пар.

— Людка-а-а! — верещал внизу пронзительный детский голос. — Иди скорей сюда-а-а! Я червяка нашла — огромный! Скорей, он уползет!

Распластавшись на подоконнике, я застыл в каком-то блаженно-умилительном, восторженном состоянии. Людка, видимо, тоже увидела червяка.

— Иа-уа! — залилась она еще более высокой октавой. — Держи его, держи, уползет же!

— Сама держи, я боюсь!

Могучий клен загораживал от меня картину. После непродолжительной паузы драма с червяком разыгралась вновь.

— Не дави палкой, ненормальная, раздавишь!

— О-е-ай!! — завизжала Людка.

Раздался дробный, мелкий топот, и я увидел, наконец, и Людку, и ее подружку в одинаковых васильковых ситцевых платьях и с прутиками в руках. Червяк, видимо, или погиб, или уполз.

Баба Нюра вышла из парадного со своей старой болонкой Чапой, остановилась, широко расставив ноги, и поглядела на небо. Чапа, обычно возвещающая о своей прогулке тонким злым завыванием, взволнованно закружилась возле куста сирени и вдруг, завалившись на спину, стала кататься в земле, кряхтя и фыркая. Из-за угла появился милиционер без фуражки, он тоже все поглядывал на небо и как будто удивлялся ему.

Потом на форточку четвертого этажа, прямо подо мной, вылез соседский пегий кот Мурзик и долго устраивался поудобней. Я плюнул на него и спрятался. Потом опять высунулся и увидел, что Мурзик задрал голову и ждет моего появления: у него всегда такая испуганно-изумленная морда с круглыми желтыми глазами, когда он таращится наверх, что нельзя смотреть без смеха. Я заблеял и показал ему язык. Мурзик утробно мяукнул и еще больше вытянул ко мне свою глупую круглую башку. Прилетел откуда-то суетливый шмель, ошалевший от ранней жары. Ткнулся мне в лицо, нырнул вниз, прямо на Мурзика, испугал его до смерти и пулей нырнул в синее, залитое солнцем небо. А упирающегося Мурзика утащила с форточки чья-то волосатая рука.

Мать с отцом уехали на дачу и в знак полного ко мне доверия вывесили на кухне заветные джинсы, а на столе оставили пятирублевую бумажку, придавленную за край тяжелой сахарницей, да еще записку, из которой значилось, что пять рублей — это пять рублей и я могу их взять и потратить.

Я с удовольствием позавтракал под музыкальную речь диктора, который заверил меня еще раз, что наша страна процветает самым фантастическим образом, и в это праведно-чистое утро я поверил ему.

Во дворе вкусно пахло подсыхающим асфальтом, черемухой и тополями. Люди шли по улице с одинаковыми блаженно-отрешенными лицами. В автобусе встречались мужики в толстых куртках-болоньях и в летних хлопковых рубашках: они посматривали друг на друга недоверчиво и с неприязнью. Зато женщины все были смелей и нетерпеливей: только старые были в плащах, молодые дерзко оголились и держались так, словно на них все смотрят, а им это даже неприятно. Сарафаны, мини, макси, открытые спины, голые руки, вызывающе обнаженные груди; пылающие браслеты и кольца, разноцветные бусы, ожерелья из огромных сверкающих фальшивых камней, солнцезащитные очки в самых разных оправах, причудливые сумочки на длинных и коротких ремнях, ало-кровавые, золотые, черные туфельки и босоножки — я всю дорогу только и смотрел на этот захватывающий парад и замечтался, как всегда, по вине ­одной, особенно дерзкой дамы, затмившей всех экзотически-ярким блеском своих огромных, вычурно-роскошных украшений и целым морем французских запахов. Она вошла в автобус перед Володар­ским мостом с брезгливой гримасой, которая необыкновенно шла к ее красивому, злому и стервозному лицу. Даже хмурый работяга в гимнастерке и преогромных пудовых ботинках посторонился, чтобы не запачкать ее, а мужчина в очках и с авоськой робко уступил ей место. Я сидел на выгодном месте и все видел. И как она поправила юбку, чтобы сесть, и как обвела всех царственным взглядом, чтобы убедиться, что все взоры опущены долу. Лично я свой взор направил между ее ног, пытаясь разглядеть, что там находится. Я всегда так поступаю в подобной ситуации, ничего не могу с собой поделать, глаза сами льнут туда... Обычно женщины в коротких юбках ставят себе на ноги сумочки, или складывают руки между ног, или кладут газету. Эта раздвинула ноги и отвернулась к окну. Видно было почти все. Почти. Не хватало буквально двух-трех сантиметров. Как она умудрилась рассчитать все с такой убийственной точностью, не знаю. Я буквально вылупился, согнулся, вспотел от натуги — ни фига! Мне в одно мгновение показалось, что она ­видит мои старания — она раздвинула ноги чуть пошире. Вспыхнув, я поднял глаза: нет, смотрит в окно, даже как будто равнодушно. И все-таки было ощущение, что все видит, стерва. Я представил, как мы знакомимся с ней на хуторе моего деда, в сарае. То есть ­какое там знакомство. Просто она легла на спину и задрала платье, а я повалился на нее сверху, даже не спросив, как ее зовут. Увлекшись, я возбудился всерьез и вынужден был прикрыть бугорок на джинсах полиэтиленовым мешком. На остановке у метро она встала, мельком одарив меня ухмылкой, и вышла, на сто процентов убежденная, что я иду за ней во след и смотрю на ее ноги. Самое смешное, что так оно и было. Я шел, как на веревочке, и только у эскалатора отстал, потому что не было наготове пяти копеек.

Но наши-то, наши! Я увидел их на бурлящей привокзальной площади и сразу убедился, что Вики среди них нет.

Глаза разбегались: джинсы, кроссовки, нейлоновые куртки всех ярких цветов, пуловеры, джемперы, рубашки, галстуки, кепки, серьги и кольца, значки и браслеты — все было вытащено из шкафов и сундуков. Все были возбуждены, но я заметил и некоторую растерянность, вызванную как будто негласной, но неизбежной и жестокой переоценкой ценностей: вчерашние отличники в хлопчатобумажных брюках хоть и старались держаться независимо, тем не менее рядом с джинсовыми выскочками напоминали разорившихся аристократов в кругу торжествующих, самодовольно-наглых нуворишей.

Я не узнал скромную Люду Васильеву. В школе она была незаметнее своего школьного платья, теперь же даже близорукий Котя смог бы разглядеть на ее фирменной юбке знак «Голден Стар». ­Тупоголовый недоучка, пошляк Никита, не отличавший алгебру от арифметики и путавший геометрию с черчением, стоял подбоченясь напротив любимца всех учителей Двоянова — прямо как ­маршал рядом с ефрейтором — и все потому, что на спине его эластичной белой куртки червонно сияли латинские буквы, а у костлявого Двоянова на спине только лопатки выпирали.

У Любки Петуховой кроме туши и губной помады, надо по­лагать, ничего не нашлось в шкафу, и она мучительно страдала в простенькой красной куртке с детским хлястиком, добровольно приговорив себя на заслуженное изгнание из порядочного общества. Ее наивные, добродушные глаза глядели из черных бойниц отечественной косметики с жалостью и отчаянием, словно моля вызволить хозяйку из заточения Колпинской швейной фабрики. О, тще­славие, нет страстей, тебе равных!

Но самый попсовый наряд был, разумеется, на Гаген. Я не берусь описывать его, потому что мало смыслю в авангардизме, скажу лишь, что это выглядело ярко, безобразно и явно антисоветски. Я терпеть не мог эту костлявую желтую куклу, и она, конечно, платила мне той же монетой. Наша вражда была давняя, укоренившаяся и весьма благопристойная.

Танечка Гаген была духовным лидером золотой молодежи в нашей школе; без ее аттестации проникнуть в этот орден было ­невозможно, и, может быть, поэтому желающих вступить в него было не много. К чести ее, надо сказать, что она неплохо владела английским, читала сплошь никому не известных писателей, не пропускала ни одной модной выставки в городе и считалась знатоком западноевропейской живописи эпохи Возрождения.

Она была некрасива и знала об этом, но, к несчастью, она не обладала так же и женским шармом, хотя и была свято уверена в обратном. Ее неуклюжие попытки убедить всех в том, что она девушка без предрассудков, находили понимание у двух-трех болванов, но даже они предпочитали утонченному изыску Гаген более грубые утехи на стороне. В сущности, Татьяна была весьма осторожная девица и, как некоторые осторожные люди с претензиями, любила бравировать дерзостью. Люди такого сорта будут изображать пьяниц, если рядом сидит трезвенник; циников, если сосед мечтатель; и романтиков, если кто-то уж чересчур циник. Все они очень легко оскорбляются и чрезвычайно злопамятны, все с бешеным самолюбием и тщеславием, в которых они никогда — опять же назло — не признаются. В конечном итоге это ужасно ­несчастные, по-моему, создания.

И Гаген была несчастным существом. Я понимал это, и поэтому она ненавидела меня со всей страстью, на которую только способны экзальтированные, болезненно-мнительные натуры, и я немножечко, надо признаться, ее побаивался. Вынужденные часто встречаться, мы усвоили между собой подчеркнуто любезный тон, более похожий на язвительный в силу своей приторности.

Танечка и сейчас стояла несколько на отшибе. Она курила длиннющую тонкую коричневую сигарету в обществе двух неизвестных мне поклонников, которые уже докурили свои болгарские сигареты и глядели завороженными глазами на шикарную заморскую штуковину у нее во рту.

— Привет, Болен! — крикнула она мне еще издали, как бы напоминая, что наш договор о взаимной вежливости еще не отменен.

Я осклабился и подошел.

— Ты сегодня на пять баллов, Болен.

— А ты на все десять.

— Мерси.

— Фенкью.

Пока мы фальшиво улыбались, сверхзападная коричневая сигарета дотлела до золотого ободка и Гаген бросила ее на асфальт с грацией совладелицы фирмы «Филип-Морис». Юнцы благоговейно склонили головы, уставившись на окурок, и не поднимали их до тех пор, пока он окончательно не испепелился под их взглядами. Гаген поморщилась. Она терпеть не могла дурной тон, а эти жлобы, по-видимому, и не подозревали, что другой существует. И откуда она их только откопала?

Стараясь замять неловкую паузу, она спросила, смотрел ли я известную картину Бергмана. Я, естественно, не смотрел и не собирался, однако, наморщив лоб, довольно долго рылся в своей памяти, понукаемый ее подсказками. Выручили меня ее поклонники.

Они затеяли шумный спор вокруг коричневого хабарика, не давав­шего им покоя. Один утверждал, что окурок был продуктом англо-американской компании «Ротманс», другой доказывал его голланд­ское происхождение и в качестве главного авторитета в этом вопросе ссылался на своего отца — моряка загранплавания. Они отстаивали честь хабарика с такой страстью, словно речь шла о рынках сбыта.

Гаген побледнела.

— Ну хватит, может быть? — ледяным голосом спросила она.

Разгоряченные юнцы не унимались. Они попросили свою патроншу рассудить их спор. Это было уж слишком.

— Да идите вы в задницу со своими сигаретами! Курите «Беломор» и дышите носом, ясно?

И пристыженные юнцы действительно полезли за куревом!

— Ты видел Юрасову? — Гаген, отвернувшись от своих оболтусов, обращалась исключительно ко мне. Неожиданный пассаж рассердил ее, и она стала еще некрасивее. — Джинсы «Левис», представляешь? И — кеды. Обалдеть можно. А у Светки Царьковой куртка — обалдеть. Штаты, я давно хотела такую.

Я увидел Милу и, улыбнувшись, кивнул ей. Она тоже кивнула, без всякого, впрочем, выражения. Платье на ней, как всегда, было на пять пальцев выше колен, а поверх него был надет легкий светло-малиновый плащ.

Гаген долго поливала девчонок ядом, потом спохватилась, сообразив, что это неприлично, и, рассердившись из-за этого вторично, воскликнула с досадой:

— Ну где же она? Что за плебейская манера опаздывать?

И тут на площади появилась Вика. Тугой комок в моей груди дрогнул и заплясал, словно щенок, увидевший любимую хозяйку. Вика приближалась к нам быстрой, легкой походкой, и все головы повернулись к ней, все языки умолкли. Я вдруг ясно понял в этот момент, что она не могла не опоздать, что она должна была появиться после долгих ожиданий, ибо последней на сцену к восхищенной публике всегда выходит главная героиня пьесы. Она была в розовом плаще — вот и все, что я успел увидеть. И плащ, и платье дополняли ее, как стебелек дополняет красивый цветок. Я даже не сразу заметил, что она была не одна. По бокам шли какие-то два статиста, из которых один приветливо помахал нам рукой. И только когда они влились в нашу компанию, раздаривая снисходительные улыбки, я осознал, что это вовсе даже не статисты, а Истомин Игорь и Павлов-красавчик из параллельного класса. У Истомина через плечо висела адидасовская пузатая сумка, из которой он под радостные возгласы извлек кассетный магнитофон. Все сгрудились вокруг прибывших, и только я и два-три меланхолика без определенных претензий остались поодаль, пережидая всеобщее ликование с натянутыми улыбками.

Что-то кричал Пушкин, размахивая, как всегда, руками; с любезной гримасой Гаген щипала Викино платье и, видимо, говорила гадости; Кочетков топтался вокруг своей богини с бессмыслен­но-идиотской улыбкой, и взгляд его водянистых глаз, казалось, говорил: «Ну вот видите, видите, она пришла!» Павлов, склонив ­красивую голову, что-то шептал Вике в шею, и она смеялась и отталкивала его в плечо.

Потом страсти чуточку приутихли и вспыхнули вновь, когда возник вопрос о билетах. Кто-то хотел ехать без билетов и грозился выкинуть контролеров в окно; кто-то кричал, что поедет на крыше, кто-то даже предлагал идти пешком — ей-ей, собери человек десять шестнадцатилетних, и начнется такой бред, что слышать тошно...

Скинулись, и Пушкин побежал к кассам. Мы с Викой, наконец, посмотрели друг на друга. Тяжело было, но — посмотрели. Она усмехнулась.

— И ты пришел?

— А почему бы и нет?

И все: отвернулись.

Пассажиры испуганно переглянулись и стали пересаживаться, а слабонервные и вовсе вышли вон, когда наша орущая орда оккупировала вагон. Вику усадили на почетном месте, то есть оно стало почетным после того, как она его заняла, и два ее ближайших визиря — Павлов и Истомин — уселись рядом. В почетный эскорт вошел также Пушкин, Кочетков, Гаген, незнакомая мне кудлатая девица с простодушно-наивным лицом, которому она упрямо старалась придать нахальное выражение, и я, по просьбе самой Вики и назло Пушкину и Истомину.

Лидером нашей компании с первых же минут стал Истомин — тощий, прыщавый долговязый тип с замашками самовлюбленного халдея, которые, надо полагать, он усвоил от своего отчима-официанта.

Истомин — циник. Я ненавидел его и боялся.

Циники вообще имеют надо мной какую-то непонятную, мистическую власть. Я отдаюсь им, как робкая провинциальная девица из старомодной семьи, уступающая грубому нажиму столичного развратника, известного своей скандальной славой.

Впрочем, только ли я? Самое смешное, что Истомин искренне верил в свои хорошие манеры, и самое печальное, что он заставил в это поверить и многих других. Он заимел власть почти над всем классом.

Он врывался в непринужденное веселье, и оно становилось ­фальшивым; он забредал в дружескую компанию, как голодный боров в благоухающий цветник, и с хрюканьем выкорчевывал всякий намек на романтическое чувство, наивное заблуждение, благородный, возвышенный порыв, просто искренность, оставляя после себя лишь острый запах гнили и французского одеколона, — и ему аплодировали! Правда, стыдливо опустив глаза.

Удивительно! Почему голый человек, разучившийся смущаться, может вогнать в стыд и робость целую толпу одетых людей?!

Сначала Истомин просто болтал, то есть приставал ко всем с какими-то идиотскими претензиями, щипал чьи-то одежды, называя их цену, задавал вопросы, на которые тут же давал убедительный и просторный ответ, — иначе говоря, настраивал нас на свою волну, окисляя своей едкой назойливостью. Но едва электричка тронулась под восторженные крики вагона, как наш духовный вожак начал рассказывать истории. О!

Ладно мне было наплевать — я, собственно, и не собирался солировать; зато Пушкин приуныл, а Павлов раза три зевнул слишком равнодушно, чтобы заподозрить его в искренности.

Все истории Истомина незаметно и гладко сводились к неприличному, а неприличное, я заметил, имеет в обществе какую-то особую, колдовскую власть, овладеть которой дано далеко не всем. Расскажи нечто подобное я, и вышел бы конфуз; неловко получилось бы и у Андре, и у Китыча, и у Саньки Коновалова. А у Истомина выходило всегда на пять с плюсом. Видимо, секрет успеха все же зависит не от самой истории, а от автора: если его бесстыдство ­искренне, естественно отражает его натуру, энергично, напористо, если он незаурядный циник, одним словом, то даже махровые, всесильные ханжи подожмут хвост и будут хихикать, краснея и опуская глаза долу; если же насмешник скабрезничает вымученно, смеется хило, да еще при этом краснеет — слушатели объявят ему бойкот, а ханжи, пожалуй, еще и возненавидят...

Ну что тут возразить: Истомин был виртуоз. Словно черный маг, он безошибочно выискивал в наших душах очаги нетронутой целомудренности и съежившейся от ужаса стыдливости и, сжи­мая их стальной хваткой, выдавливал из нас писклявые смешки, вздохи и стоны.

Все были красные. Я хихикал, пожалуй, еще и громче всех. Особенно когда Истомин стал рассказывать, как застукал отчима с незнакомой женщиной дома и как они потом вместе пили на кухне шампанское. Мы все как будто заразились, ей-богу. Мне и самому захотелось рассказать что-нибудь этакое, да и не только мне. Пушкин, бедняга, страшно мучаясь от вынужденного, невыносимого молчания, так и хватал Истомина за руки, за колени, пытаясь отвоевать себе толику внимания, и, наконец, Истомин уступил его мольбам, дал-таки ему слово — Пушкин торопливо, сбиваясь, рассказал в результате такую дрянь, что-то до того не циничное, при явной претензии на обратное, и при этом так сокрушительно, безнадежно покраснел от обнаружившегося бессилия, что всем стыдно стало и жалко выскочку и дурачка, а кудлатая девица сказала не громко, но внятно и презрительно:

— Козел.

А Вика отвернулась из сострадания. Пушкин понял, что пропал, издал прощальный, безжизненный смех и заключил с пафосом самоуничижения:

— Я не козел — а козлище!

— С чем тебя и поздравляю, — запечатала жестокая кудлатая девка.

Был только один человек в нашей компании, менее других очарованный Истоминым: Павлов.

Про Павлова ходили легенды; девчонки находили его красавчиком. Возможно, так оно и было, но я находил его смазливую физиономию довольно скучной: она, как на фотографии, никогда не ме­нялась, запечатлев когда-то постоянное выражение спокойной, почти добродушной уверенности в собственной неотразимости. Эта уверенность давила на всех с одинаковой силой; казалось, ему не приходило в голову, что на кого-то нужно затратить особые усилия. Всем отпускалось поровну, в этом смысле он был справедлив к людям, которые искали его общества с той же бессмысленной настойчивостью, с какой бедняки жаждут знакомства с миллионером.

Говорил он мало и всегда пустяки. Я не припомню, чтобы он хоть раз раскошелился на что-то серьезное и умное. Впрочем, ­миллионер может позволить себе быть скупым без всякого риска для репутации.

С Истоминым он был довольно в близких отношениях, хотя, я подозреваю, оба недолюбливали и побаивались друг друга, так как претендовали в обществе на одну и ту же роль. Как опытный конферансье, Павлов вскоре понял, что затянувшееся выступление Истомина всех порядком утомило. Несколько раз, очаровательно улыбаясь, он пытался втиснуться в его номер, но потерпел фиаско. Истомин разошелся не на шутку и очень умело избегал опасных пауз. Наконец терпение Павлова истощилось и он прервал Истомина ­самым бесцеремонным образом.

— Ну, все это ерунда, — вдруг просто и решительно сказал он.

— Нет, ты послушай...

— И слушать не хочу. Заколебал всех. Вика, подтверди?

Вика пожала плечами. Истомин хмыкнул и замолчал обиженно. Словно свежим ветерком повеяло: все начали переглядываться, прочищать горло, ожидая нового лидера и уже втайне ненавидя его.

— Пусть Болен что-нибудь расскажет, — вдруг вызывающе молвила Вика.

— Болен — философ, — сказал Истомин важно и хихикнул.

Я не знал, что возразить, и уставился на Вику в немом удивлении.

— Угу, — процедила Вика, избегая моего взгляда. — Философ. В тихом омуте черти-то и водятся.

— Болен — отличник, — опять высказался Истомин. Уникальный дурак!

— Ну и что? При чем тут это, Истомин?

— Бо-олен? — вдруг томно спросила кудлатая и сощурила густо подведенные глаза. — Прелесть. Латыш?

— Еврей, — резко отозвался я.

Я прекрасно знал эту игру, когда скучающая компания начинает сначала вяло, а потом и с азартом вышучивать какого-нибудь терпеливого добряка, и мне вовсе не хотелось изображать здесь шута горохового.

— Фи, не похож, — сказала кудлатая.

Сама она здорово смахивала на армянку и, кажется, была не только очень глупой, но и очень безобидной девчонкой: забавно было наблюдать, как она хмурилась, как выпячивала толстую нижнюю губу, как закатывала черные выпуклые глаза, в которых теплилась, несмотря ни на какие усилия и ухищрения, телячья покорность и наивное ожидание сильной, властной воли, которой она с радостью бы отдалась... Кто, зачем вдолбил в ее темно-рыжую голову имидж бессердечной, преуспевающей шлюхи?

— Люблю евреев, — прогундосила она, запрокинув голову на манер голодного птенца. — Они славные.

— И богатые, — подхватил Истомин.

— Кругом одни евреи, — пропел Пушкин.

Тема о евреях возбудила всеобщий нездоровый азарт, и я мог, наконец, отвлечься. Мы уже вырвались из города и неслись с грохотом через огромное зеленое поле, за которым, вдали, подымались не­высокие темные холмы, поросшие лесом. В голубом небе не было ни единого облачка — только две-три птицы парили в вышине. И так мне вдруг захотелось туда, в залитое светом поле, в лес, еще, наверное, хранивший в сырых сумрачных чащах густую ночную ­свежесть, беспокойные запахи молодых трав и прелых листьев, весь переполненный звоном птиц, ярким сиянием листьев, что я позабыл и про кудла­тую дурочку, и про Истомина, и про евреев и только терся лбом о гряз­ное прохладное стекло и часто моргал и морщился, пытаясь унять щипание в носу, а когда оторвался наконец от окна, то увидел, что Вика наблюдает за мной без всякой усмешки, — она тут же отвернулась... И я вздохнул и подумал тревожно, что сегодняшний день точно закончится чем-то ужасно важным, и скорей всего плохим.

Вскоре за Кавголовом мы освободили и вагон, и его измученных пассажиров от своего присутствия и, столпившись на перроне, загалдели, выбирая маршрут. Собственно, спорили те, кто ничего не решал. Решила Вика. Она просто указала рукой направление, и спорщики, не прекращая спора, пошли за ней, как жужжащий рой за пчелиной маткой.

Я-то во всяком случае оторвался от стада. Надоел и Истомин, и Павлов, и Пушкин, а главное, обрыдло тащиться в одной упряжке со всеми, управляемой взбалмошной погонщицей... Истомин что-то крикнул мне в спину, я даже не обернулся, зато немного времени спустя я услышал замечательные слова Веселовой.

— Артур опять один. Отделился.

— Пусть, — недовольно отвечала Вика.

Места были мне незнакомы. Солнце поднялось уже высоко, но воздух казался прохладным и по-утреннему свежим — мы как будто забрались заметно на север. Кругом росли могучие ели.

Дикие крики осквернили карельскую тишину. Наша ватага словно взбесилась. Истоминский магнитофон визжал, как поросенок под ножом. Где-то невдалеке Сиваков Андрюха терзал расстроенную гитару, заглушая ее мольбы разухабистыми куплетами блатных песен. Ему подвывали два-три помощника, срываясь время от времени на хохот и крики. Вообще все кричали, визжали и хохотали так неистово, что, вероятно, последний из уцелевших зайцев в округе скончался от стресса. Мне всегда представлялось странным, что горожане, вырвавшись, как они сами говорят, «из грохочущих улиц на природу», тут же принимались шуметь, как полоумные, словно тишина им противопоказана.

Широкая тропинка, густо посыпанная крупным влажным оранжевым песком, петляла среди невысоких, но крутых песчаных холмов, схваченных сверху крепкими толстыми корнями столетних елей и сосен. С холмов стекали вниз с хрустальным звоном узкие крохотные ручейки. Часто из-под темно-зеленых косматых крыш веяло сыростью зимних погребов, и поэтому казалось, что тропинка поднимается в гору, где еще лежит снег. Всюду белели цветы ветреницы, кисло пахло хвоей и влажной грязью.

Я шел один, засунув руки в карманы. Лес был мне привычен, и я чувствовал себя зверобоем среди городских пижонов. Толпа оскорбляла меня. Во мне накапливалась гордая мрачность. Вскоре я приметил впереди такого же одинокого, как и я, Котю и прибавил шаг. Котя — это щуплый близорукий тихоня, но отнюдь не дурак. На контрольные по математике к нему съезжались с «камчатки» все классные недоросли с узкими лбами и бычьими шеями и он успевал обслужить всех, даже если в собственном листке к исходу положенного времени у него были написаны лишь фамилия и имя. Я и сам, случалось, сдувал с него геометрию. Одним словом, он был умный.

Я никогда не видел, чтоб он злился, но часто замечал его в грустном настроении и был убежден, что это неспроста. Я просто не мог поверить, что человек с такими развитыми мозгами может взирать на мир без презрения, и часто заводил с ним тонко-провокационные разговоры, как умный с умным, на которые он всегда отвечал грустной, немножечко растерянной улыбкой. В классе к нему относились снисходительно, как будто это он переписывал чужие контрольные, в общем-то даже доброжелательно, но никто не хотел принимать его всерьез. Всерьез принимают только тех, кто сам страстно этого желает, а Котя был еще тот отрешенец.

Я догнал его сутулую фигурку в глубокой сырой лощине и с размаху ударил по слабому плечу.

— Хелло, май далинг!

— Привет.

Котя, поморщившись, приподнял одной рукой онемевшее плечо, загладив боль приветливой улыбкой.

— Ты чего один? — резко спросил я.

— А ты?

— Я — совсем другое дело.

Котя ничуть не удивился, что у меня совсем другое дело, и это немножко меня покоробило. Мы пошли рядом. Солнце светило нам в лицо, и Котя застенчиво поглядывал на него, щурился и улыбался.

— Ослы, — сказал я отрывисто.

— Кто?

— Да эти все, кто же еще? Рыстя, Истомин, вся их шобла. Орут, как...

Мы помолчали, прислушиваясь, как орут со всех сторон.

— Стадо, — зло продолжал я. — Стадный инстинкт. Один кто-нибудь свихнется, и все за ним. Один орет — все орут, один поет — все поют, один на рельсы, и все на рельсы.

— На какие рельсы? — робко спросил Котя.

— Да это я так, образно, — сказал я с досадой и вызывающе добавил: — Я люблю гулять по лесу один. А ты?

— Мне все равно.

Я сплюнул и мрачно спросил:

— Почему это все равно?

— Вместе веселее.

— Чем? Тем, что больше шума?

— Да, — сказал безликий Котя.

— Ну знаешь... — я с трудом сдержался, вздохнул глубоко. — Это... это глупо. Меня тошнит от веселья Истомина. У доски ему не до смеха, а тут раскудахтался. А этот болван Рыстов? А Пушкин? Только и умеет трепаться, а в голове у самого — труха. Что, не так?

Котя сьежился и не отвечал, пытаясь задобрить меня взглядом грустных, серых в крапинку глаз.

— Не так что ли? — повторил я, повысив голос. Меня бесила его робость.

— Я не знаю.

— Блин, да что не знаю-то?! Что, Истомин не дурак, по-твоему? А? Дурак или нет?! Только честно?

— Ну я не знаю...

— Ну хорошо, а Рыстя? Умный? На фига ты даешь им всем списывать с себя?

— Они просят.

— Май далинг, мало ли чего они попросят. Уверяю тебя, когда попросишь ты, они только захохочут. Жизнь, дружище, это бесконечная драка, а награда — могила. Ты что сейчас читаешь?

— Я? Ничего. Этого... которого нам задавали...

— Да я не про школьную программу. Я для себя. Ахматова, Мандельштам... Спенсера читал?

— Неа... А это кто?

— Философ. Теория непознаваемости. А Ницше?

— Нет, не читал, — просто отозвался Котя, словно я спрашивал его про какого-нибудь Твардовского.

— Что ж ты читал? Что любишь?

— Марк Твен мне нравится, у него смешные рассказы... «Семеро подземных королей».

— «Семеро подземных мудаков»! Ну ты хватил, блин! Я ж не про детство спрашиваю. Сейчас-то что читаешь?

— Сейчас я ничего не читаю.

— А куда будешь поступать?

— Не знаю.

— Е-мое! Да что ж ты знаешь-то? Не в путягу же пойдешь?

— Отец предлагает устроиться на его завод и на вечерний во ВТУЗ... если поступлю. А ты куда?

Я фыркнул.

— Куда надо. Есть одно местечко.

Хвастаться Коте даже не хотелось. Скажи я ему, что собираюсь в космонавты, и он проводил бы меня в космический путь добродушной, грустной улыбкой.

— Ты, наверное, прямо в Университет поступишь? — спросил Котя бесцветным голосом.

— Есть одна идея, — процедил я. — Во всяком случае сидеть на ста двадцати рублях жалованья не собираюсь. Да и тебе не советую.

— У отца на заводе инженеры получают сто пятьдесят.

— Охренительные деньги! На три дня нормальной жизни. Истомин в кабаке за два дня столько сделает... Скажи, разве это справедливо?

Котя поежился. Даже здесь, наедине со мной, он боялся этих узколобых, нахальных выскочек, весь мозг которых в совокупности едва ли перевесил бы одну его правую долю: было в этом что-то не только несправедливое, но и унизительное. И в том, что сейчас там, позади, умная, красивая Вика, наверное, хохочет, слушая скабрезные шутки Истомина или Павлова, а мы тут с Котей плетемся уныло, как два изгоя, — и в этом было что-то ужасно обидное. Желчь моя разыгралась. Пришло какое-то мрачно-холодное, безрадостное вдохновение. Я начал с Истомина, но вскоре пламя разгорелось, я высмеивал всех, раздражаясь особенно сильно от того, что Котя не злился вместе со мной и отказывался войти в сговор против всего человечества.

— Лагеря! — говорил я с наслаждением. — В чем-то Гитлер был прав. Лагеря для неполноценных. Но, разумеется, без всяких газовых камер, без крематориев: все чисто, стерильно, тепло. Хорошая еда. И книги. Полный комфорт. Но! За пятиметровым забором. Все, точка. Заразные изолированы от здоровых: садисты, циники, пьяницы, развратники, болтуны — отдельно. Живите как хотите и не мешайте жить остальным. Нормальным. Или еще лучше: остров. Материк. Австралия, например, а? Котя? Как думаешь?

Котя сдавленно кашлянул и зачем-то оглянулся. Он выгля­дел совсем несчастным — не Андре был, что и говорить. Я, наконец, опомнился.

— Ну что молчишь, не согласен, что ли?

Котя не ответил. Я сильно и злобно толкнул его в плечо:

— Не молчи. Смотри, весна, солнце. Радуйся!

И он обрадовался, чудак. Заморгал, заулыбался, даже плечи ­расправил. Ну теленок, агнец, ей-богу!

— Эй! Вы, там, Артур! — услышал я вдруг голос Вики, и мы с агнцем оглянулись. Мы были внизу, а наверху стояла Вика со своей компанией. Они махали нам руками:

— Подождите нас!

Котя остановился.

— Пошли! — приказал я.

Котя нерешительно затоптался, с тоской поглядывая назад. Даже это безропотное существо тянуло туда как магнитом. Да и я, кажется, стал ему в тягость.

— Ну?!

— Сейчас, погоди, вон они машут.

— Ну и пусть машут! — с тихой яростью сказал я. — Тебе что, ­хочется посмотреть, как Истомин будет кривляться?!

Достаточно было беглого взгляда на Котю, чтобы убедиться — да, хочется. Но сказать об этом Котя боялся. Он тянул время, и мне очень хотелось съездить ему кулаком по аккуратно стриженной макушке. За предательство. За узкие плечи. За грустные серые глаза. За покорность, которая вдруг обернулась упрямством. А Вика со свитой уже подошли.

— Вы чего отделились от коллектива? — раздались голоса.

— Как монахи.

— Как волки-одиночки.

Пока я примерял вид человека, раздосадованного непрошеным вмешательством легкомысленных бездельников в уединенное жилище мыслителей, Котя меня опередил.

— А мы вас ждем! — радостно сказал он.

Ну хоть бы за одного себя говорил!

— О чем вы тут беседовали? — снисходительно спросил Истомин.

И опять Котя вмешался:

— Ни о чем.

Я постарался опровергнуть его слова многозначительной ухмылкой, но Вика мне не поверила.

— И мы ни о чем. Чудесно тут, правда? Артур, ты что такой хмурый?

— Нормальный, — кисло сказал я.

— У тебя такой вид, словно ты задумал злодеяние.

Она говорила насмешливо, но в глазах ее была неуверенность. Ее плащ держал Павлов. Она была так хороша в эту минуту, что я не мог смотреть на нее и сказал, обращаясь к Никите:

— Ничего я не задумал.

— В такую погоду думать вредно, — вмешался Павлов.

— А мне хочется есть, — возразил Никита, и вся свита засмеялась этой очаровательной шутке, тотчас ее развивая.

— А мне плясать!

— А мне икать!

— А мне выпить! — это уже Кочетков тявкнул, порозовевший от свежего воздуха.

— Кочетков! — загалдели все, — первый стакан — твой!

— Упьешься, Кочетков, кто будет перед мамочкой отвечать?

— Задолбали его. Цыть! — приказала Вика. — Артур, пойдешь с нами?

Я пожал плечами.

Упражняясь в остроумии, свита потянулась за королевой, и я пристроился ей в хвост, поближе к Коте, который чувствовал, что от меня исходят смертельные биотоки, и поэтому жался поближе к толстому, добродушному Витьке Нечаеву. Меня действительно жгла злость.

— Ну что, Котя, — бодро сказал я, как будто заразившись общим весельем. — Ты, кажется, когда-то занимался борьбой, нет? Вспомним молодость?

И, подставив ему ногу, толкнул в спину. Котя упал на руки и тут же вскочил, вытирая ладони. Его часто тузили кому не лень, и на мою выходку никто не обратил внимания. Я схватил его за тонкую кисть и вывернул руку за спину. Котя взвыл. Кто-то оглянулся, улыбаясь. Рыстов Никита, любитель всякой потехи, с удовольствием включился в игру и стал щекотать Котю под ребрами. Бедняга брыкался и скулил, когда я выжимал его руку вверх, словно штурвал самолета. Что-то в моем лице озадачило Никиту, и он попросил:

— Да отпусти ты его. Он уже плачет. Артур, с ума сошел?!

Я напоследок еще раз выжал «штурвал» до отказа, насладившись оглушительным воем, и от души дал бедняге такого пинка, что тот повалился в куст, да там и остался копошиться, что-то бормоча.

— Шваль поганая, — выругался я.

— Два брось ты! — удивился Рыстя. — Это же Котя, ты что?

— А я говорю — урод вонючий.

Рыстик покачал головой и отстал, чтобы помочь Коте выбраться.

— Да при чем тут логика, здравый смысл? — услышал я слова Вики, ­обращенные к Павлову. — Есть два слова: хочу и не хочу. Я — не хочу. Вот и все.

Я подошел поближе. Истомин заметил меня.

— Артур, ты у нас отличник, скажи, что лучше: любовь без денег или деньги без любви?

— Деньги без любви.

— Почему?

— Потому что любви без денег не бывает.

— Правильно! Слушайте, а кто знает: чем отличается мужчина от женщины?

— Давайте разденемся и посмотрим, — предложил подоспевший Никита.

— Начинай, Рыстик, мы посмотрим, а вдруг ты этот... Гермафродит, гы-гы-гы!

— Ой, Рыстик, только не здесь! — жалобно воскликнула кудлатая.

Рыстов, довольный, что привлек всеобщее внимание, схватился за ремень и стал его расстегивать. Кудлатая завизжала не то от страха, не то от восторга.

— Тише! — рявкнул Истомин, — поясняю для дураков: женщина всегда может, но не всегда хочет, а мужчина всегда хочет, но не всегда может.

— Гы-гы-гы!

— И женщина не всегда может, — важно сказал Нечай.

— Это почему же?

Но Нечаев только покраснел и не ответил. Павлов, вглядевшись в лицо Вики, обернулся и сказал недовольно:

— Ну вы там, уймитесь, знатоки.

В его тоне было столько оттенков презрения, что каждому хватило индивидуально. Истомин ухмыльнулся.

— А что, очень актуально, Артур, подтверди.

Он почему-то выбрал меня в помощники, черт бы его побрал. Я скривился и ответил:

— Да уж...

Истомин тут же схватил меня за руку и задышал в лицо кислым табачным перегаром.

— Я Любке говорю: давай мы Рыстика женим? А он нам поставит ведро водки. Вместе и выпьем. А потом он подаст на развод и мы это дело отпразднуем. Ты представляешь, сколько раз мож­но бухнуть?

Бред он нес какой-то несусветный и при этом все дергал меня за руку и заглядывал в лицо. Я уже устал улыбаться, хотелось вырваться и дать ему в лоб, чтоб замолчал. Вместо этого я бормотал с жидким смешком.

— Да? Ну ясно... хе-хе-хе. Ну понятно... Ну ладно.

Любка (это и была кудлатая) ворвалась в наш разговор, как ­армянский смерч.

— Давай, Истомин, мы тебя женим лучше на Степанковой!

Истомин отпустил меня, и они сцепились с кудлатой Любкой. Я перевел дух, прислушался и различил слова Павлова, которые он говорил негромко Вике:

— Это неправда. Я люблю лес. Люблю поле. Праздно, по-городскому, но — люблю. Это невозможно не любить.

Вика что-то ответила совсем тихо ему.

— Да, да, да! — громко сказал Павлов.

Вика оглянулась. Я увидел в ее глазах нетерпение и шагнул к ней. Она отвернулась, зато Павлов посмотрел на меня с удивлением и досадой.

— Я не знаю, — громко сказала Вика. — Надо подумать.

Я сбавил шаг, сгорая от стыда. Я словно продался за медный грош. Голос Истомина стал невыносимо противен.

К счастью, длинный холм, который мы огибали, вдруг кончился и все мы увидели озеро, затянутое у берегов белесой накипью разложившегося льда. Холодное и тихое, оно устало покоилось в песчаных берегах, словно разродившись от какого-то изнурительного бремени. Ослепительное солнце сверкало в его неподвижной, тяжелой коричневой воде. Все, разумеется, закричали «ур-ра!», как будто сделали великое географическое открытие, и ринулись вперед. Впрочем, и я заорал «ур-ра!», и я побежал на берег вместе со всеми.

Озеро действительно было ошеломляюще красиво. Оно было круглое, и со всех сторон его окружали холмы с высоченными мачтовыми соснами. Наши все ошизели просто. Я давно заметил, что чистая вода вызывает у многих людей чувства, сродни тем, что испытывает жадный до деятельности подросток, обнаруживший внезапно, что под его оборванными локтями находится девственно-чистая, отполированная парта. Озеро колотили камнями и палками; кто-то хлестал воду песком, кто-то совал в него грязный ­ботинок; кто-то плевался, кто-то швырял сухие веточки; кто-то, без сомнения, изнывал от желания в него помочиться: кучка лилипутов куражилась над покорным, немым Гулливером.

Потом кто-то вспомнил про костер, и все бросились за дровами. Кро­ме меня. Я сел на песчаный бугор и с удовольствием сбросил обувь.

Потеха с этими городскими. Как только отъедут куда-нибудь за 15-20 километров от последней заводской трубы, так, глядишь, вчерашний бледнолицый хлюст уже переродился чуть ли не в охотни­ка за скальпами. Его дело — костер! Смешно было наблюдать, как «настоящие мужчины» сооружали на берегу нечто, подобное мусорной куче, в которой я различил даже бутылку из-под водки.

За исключительно почетное право чиркнуть спичкой и сунуть ее в сухие ветки наши джеклондоновские первопроходцы чуть было не передрались. В конце концов первенство поделили Сиваков и Пушкин. Первый за счет второго разряда по боксу, а Пушкин благодаря напористой болтовне. Девчонки столпились вокруг взъерошенных вождей и наблюдали за таинством изготовления огня с ­испуганным любопытством, и, ей-Богу, казалось, что они вот-вот падут ниц, увидев, как из тонких волшебных палочек с коричне­выми макушечками выскочат бойкие язычки пламени и сотворят им тепло и свет после долгого и опасного перехода по диким чащам.

Увы, великий бог огня оказался строптивым. Поджигатели извели полкоробка спичек, посинели, выдувая из влажного хвороста пыль, песок и весеннюю сырость, и в конце концов переругались, обвинив друг друга в дилетантизме. Девчонки разочарованно роптали, и Сиваков, спасая репутацию, объявил, что костра не будет, потому что дрова намокли. Пушкин на всякий случай извел еще несколько спичек и согласился с решительным видом. После этого, вероятно, нам следовало разойтись по своим ярангам и жрать сырое мясо, но тут вдруг из-за широкой спины Нечая вышел Котя, присел на корточки, что-то там поворошил, перебрал в куче, несмотря на злобные протесты Пушкина и Сивакова, чиркнул спичкой, согнулся и — язычки оранжевого пламени заплясали, белый дым потянулся в небо.

Никто даже особенно не удивился. Котю наградили ласковыми подзатыльниками и пинками, и он опять спрятался за Нечая. Все уже давно привыкли, что Котя при случае все сможет, если только его за это хорошенько отдубасить.

Девчонки воспряли. Пока воины после славного похода не спеша раскуривали «Беломор» и болгарские сигареты, их верные подруги потрошили полиэтиленовые пакеты, разворачивали промасленные газеты и кульки. В их беспокойном щебетании ясно различались заботливые материнские и сварливые супружеские нотки, на которые будущие отцы семейств отвечали снисходительными басами.

Прода 30.03

Каюсь, и во мне проснулось нечто этакое — какая-то самцовская праздность, лень добытчика, вернувшегося с успешной охоты: нечто похожее я припоминаю в отце, когда, придя 15 числа с работы, он бросал на стол эффектно рассыпающуюся пачку денег и тихо кайфовал, наблюдая, как мать осторожно отсчитывает бумажки.

Истомин и Павлов в нашей мужской компании устроили бенефис. Им, наверное, и в голову не приходило, что у нас всех есть не только уши, но и языки: наше унылое молчание эти деятели принимали, надо полагать, за немой восторг и старались вовсю! Надоели оба до смерти. Истомин брал похабщиной самой низкой пробы. Павлов отвечал ему тонкими непристойностями, а мы лежали в куче и вздыхали. Слава Богу, мучиться нам пришлось не очень долго. Два короля не могут властвовать вместе. Истомину не нравилось, что Павлов его постоянно перебивает, он рассердился и стал груб. Павлов парировал его грубости изящными сарказмами — с тем же успехом мушкетер мог бы парировать удары палицы тонкой шпагой. Оба разозлились не на шутку, и в конце концов Павлов назвал Истомина козлом, а Истомин Павлова — педерастом. Мы порадовались за обоих, и общий разговор весело затрещал.

Вскоре девчонки позвали нас к столу, и все вскочили обрадованные. Я обалдел, когда увидел на расстеленных газетах горы бутербродов с ветчиной, сырами, вареными и копчеными колбасами, жареную рыбу, куриные ноги, сало, лук, свежие огурцы, редиску, укроп, петрушку... помидоры! Но главный сюрприз — дюжина, если не больше, бутылок вина, при виде которого слабонервные сладострастно застонали. Очарованный и умиротворенный, я повалился на землю.

Девчонки блаженствовали. Вика сидела на коленях и что-то указывала Сивакову ярко-зеленым огурцом. Галдели все.

Потом Пушкин произносил тост. Истомин и Павлов его перебивали. Пушкин говорил что-то об экзаменах, о нашем светлом будущем, о дружбе и любви... Наконец Сиваков заорал:

— Когда же пить будем?!

И выпил первый, а остальные за ним; все ребята выпили залихватски, до дна, и никто не поморщился, а иные даже демонстративно отказались закусывать, мол, после первой не привыкли закусывать, а потом, дураки, не знали, чем им заняться, в то время когда другие чавкали вовсю.

Девчонки пили неумело, охали, трясли головами, кашляли, обводя всех ошеломленно-испуганными, слезящимися глазами; одна Гаген смаковала бормотуху мелкими глоточками и поморщилась, когда Веселова стала предлагать ей какой-то бутерброд с сыром. Вика выпила совсем чуть-чуть и, передернувшись, потянулась к огурцам. Я усмехнулся, вспомнив нашу пьянку.

— Артур, а ты? — крикнул Пушкин.

— Артур — спортсмен, ему нельзя, — прогудел кто-то с наби­тым ртом.

Не ответив, я не спеша, с достоинством осушил стакан и задумчиво отщипнул маленький кусочек сыра.

— Вот это спортсмен! По литроболу. Ничего не скажешь.

Кто-то засмеялся. Многие сразу захмелели: их легко можно было отличить по бессмысленным смешкам и по глазам, которые как будто с удивлением смотрели вовнутрь. Старые выпивохи, напротив, стали такими взрослыми, что хоть на родительское собрание их приглашай. Они закусывали степенно и на захмелевших новичков поглядывали слегка презрительно. И разговоры они вели только на взрослые темы и только взрослыми голосами. Наблюдать за ни­ми было весело. Рядом со мной взрослый Рыстик поучал оглушенного портвейном Котю.

— Солью, солью его посыпь. Вот так. Теперь выдохни, нюхни его, нюхни! Вот. А теперь ешь. Ешь, ешь! Ну что, легче стало? Голова не кружится?

Котя громко рыгнул, выплюнув пол-огурца и тут же, схватив его, запихал обратно.

— Эх, салага! — Рыстя махнул рукой, повернулся ко мне. — Портвейн! А если бы водка?

Я кивнул и, чтоб не уронить себя, не сказал вообще ничего. У меня самого приятно жгло живот, но голова была совсем ясная. Вика сидела напротив меня, и я постоянно натыкался на нее взглядом. Это было всегда неприятно, потому что Павлов сидел рядом и что-то нашептывал ей в ухо, а она смеялась. На меня она ни разу не посмотрела. Ни разу! Щеки ее порозовели. Иногда она отпи­хивала Павлова, который норовил положить подбородок на ее плечо. Смотреть на это было невыносимо, но я смотрел. Жевал кол­басу, отвечал что-то Рыстику и смотрел. Хорошая пытка, как сказал бы Китыч.

После второго тоста каждый пил, как хотел, и общий галдеж пошел на убыль. Новички совсем окосели, а старые бойцы, наоборот, оживились, собирая разговор вокруг себя. Мало-помалу Истомин, Пушкин и Сиваков вновь завладели вниманием, причем по серьезному поводу. Они затеяли спор о будущем. Будущее у всех скоро становилось разным, а потому интерес к спору был неподдельный.

Истомин видел свое будущее на втором этаже ресторана «Невский», где работал его отчим, загребая страшные тысячи рублев. Глядя на его мокрый рот, которым он с хрустом перемалывал редиску, на его зеленые глазки, которые источали одну только наглость, я хорошо себе представлял его в белой рубашке, с бабочкой и с подносом в руках. Он был прирожденный халдей, в этом не было спору.

Пушкин, собирающийся осенью сменить школьную форму на курсантское обмундирование, защищал честь советского офицера.

Сиваков защищал Пушкина, потому что бедняге явно не хватало лейтенантской зарплаты для полноценного и равного спора с Истоминым, который обращался с фантастическими тысячами отчима, как со своими собственными.

Жуткий был спор.

Я прекрасно знал, что Пушкин спал и видел себя лейтенантом вовсе не из-за больших денег, но Истомин так ловко повернул тему, что, оказалось, без денег нечего было и рождаться на свет, и спорить было не о чем. Он получал в ресторане «Невский» в день 100 рублей! А Пушкин? На первых порах 200 рублей в месяц, да еще в какой-нибудь дыре на Дальнем Востоке. Правда, Пушкин божился, что станет полковником и будет получать пятьсот, но Истомин и эту зарплату считал несерьезной. К тому же до полковника надо еще дослужиться, а халдей имеет все сразу и с избытком.

Я слушал и ждал. Ждал, сам не зная чего. Восстания, что ли? Многие сочувствовали Пушкину, но про себя. Открыто встать на его сторону боялись. Уж больно много денег было у Истомина, тогда как у них, грешных, впереди маячила зарплатка в 120 рублей. Страшная штука эти деньги! Двадцать человек! — умных, здоровых, сильных — не могли справиться с одним халдеем! Двадцать человек пристыженно внимали его убогой морали, в испуге запрятывая поглубже все, что было в них хорошего, доброго и честного.

Пушкин сдался. Один Сиваков продолжал бой. Теперь он, правда, уже защищал свою зарплату, милицейскую. Жулик спорил с милиционером! Извечный конфликт денег и власти, который, как известно, часто кончается взяткой. Так оно и вышло. В конце концов уязвленный Сиваков пригрозил ресторану «Невский» страшной ревизией — Истомин рассмеялся ему в лицо и предложил 1000 рублей. Будущий сержант или старший следователь, уж не знаю, согласился не спешить с арестом. К обоюдному удовлетворению сторон.

Слушать это было так нестерпимо, что я не выдержал.

— Ну при чем тут деньги?! — громким звенящим нелепым голосом спросил я, и все повернулись ко мне, и стало тихо.

Истомин усмехнулся, как опытный боец, победивший всех и вдруг обнаруживший, что из партера к нему лезет еще один же­лающий.

— Тебе не нужны деньги? — спросил он, куражась.

«Не в деньгах счастье», — чуть не брякнул я. Все глядели на меня с сочувствием. Что я мог им сказать? Что Истомин вызывает у меня протест и отвращение каждой черточкой своего длинного прыщавого лица? Что он соткан из других молекул и аминокислот? Что он одухотворен иначе; что это другая порода, против которой восстает все мое существо; что я враг ему, а он мне? Ну при чем тут, действительно, деньги? Истомин ждал, ухмыляясь. Он не напирал в своей обычной хамской манере, потому что побаивался меня. Как-то раз, на заре нашего знакомства, я дал ему в ухо в похожей ситуации, и он помнил этот урок. Пауза нехорошо затягивалась. Не то чтобы нужные слова не шли на ум, просто с Истоминым нужных слов ­вообще не было. Он принимал только наличными.

— Артур и сам заработает больше всех, — вдруг сказал Котя торжественно, и все облегченно зашумели.

— Ну да, ну да, Артур может.

— Будет ученым!

— Академиком!

— Писателем!

Истомин сказал с кислой улыбкой.

— И придет ко мне в ресторан. Уж я ему накрою...

— Угости его, Истомин, по первому разряду, — раздались голоса.

— Артур, закажи ему стерляжью уху с шампанским!

Все поощряли меня, помогали. Все словно просили: ну перестань, зачем лезть в бутылку? И я уже улыбался; я покраснел и бормотал:

— О, кей, я люблю черепаховый суп.

— Сделаем в лучшем виде, — сказал милостиво Истомин. — Или вот что: салат из креветок! У меня отчим делает фирменно...

Истомин все-таки победил. Рыстов протянул мне стакан.

— Давай за академиков.

Кто-то вспомнил про гитару, а значит, и про нашего классного Орфея — Мишку Красильникова. Это был красивый блондин с мягкой девичьей улыбкой. Его характер был настолько отполированно-круглый, что никто в классе не мог сказать о нем ничего плохого или хорошего. Он был ни зол, ни добр, ни глуп, ни умен, ни щедр и ни скуп. Учился он на четверки. Звездный час его наступал на школьных вечеринках, когда он брал гитару: играл он ни хорошо и ни плохо, и голос у него был заурядный, но девчонки любили его слушать, может быть потому, что им приятно было смотреть на него, когда он играл.

Признаться честно, я играл много лучше, но меня невозможно упросить в присутствии девчонок. Особенно в трезвом виде. И вместе с тем, слушая Мишку, я испытывал настоящий зуд и терзающие муки ревности.

Мишка пел по заявкам. Сначала грустную песню про парня, ­который влюбился в смертельно больную девушку, потом задорную про дядю Ваню и тетю Груню, потом блатную про Мурку в кожаной тужурке и, наконец, на бис «Поворот» «Машины времени». Мишка упивался вниманием со скромностью никому не принадлежащего любимца; он еще с полчаса озвучивал нашу компанию, пока кто-то не зевнул громко и непристойно, как пассажир, убаюканный долгой и ровной дорогой. Тогда гитару вырвал Рыстик и, прежде чем все успели опомниться, взвыл нечто совершенно непотребное. Надька Зайцева хватила его рукой по макушке и отобрала гитару.

Сиваков бесцельно повертел инструмент и хотел было уже отложить его в сторону, но тут я протянул руку. О! Это было сильно. Никто не знал в классе, кроме Саньки Коновалова, что я вообще-то тоже играю. У меня в загашнике была одна новая сногсшибательная песня. «Лед Зеппелин» на русском языке. «Лестница в небо». Начиналась она так:

Мне приснился вчера удивительный сон.

Непонятный, загадочный, странный.

Мелодия была красивая, печальная, знали ее многие, и многие лица сразу после первого же аккорда погрустнели. После собачьего лая Рыстика мой голос звучал чисто и звонко, как волшебная флейта. Я чувствовал, как тишина физическая насыщалась волнующей сосредоточенной тишиной, в которой все глаза были устремлены на меня, в которой господствовал мой голос, моя воля. Я пел с наслаждением. Это был миг торжества, миг славы, миг ­вдохновения. Никто не знал, что я пою для одной Вики. Я смотрел в струны, но видел ее лицо — сначала недоверчиво-удивленное, потом чуточку растерянное и растроганное. Я говорил с ней наедине, и она знала это. И эта тайна сближала нас сильнее любых объяснений и признаний.

Вышло просто классно. Восхитительное, взволнованное молчание было мне наградой, после того как смолк последний звук. Никто — а песня была длинная — даже не кашлянул, не зевнул, не по­лез копаться в еде. Мне редко удавалось так петь. Я отложил гитару в тишине и намеренно-небрежно потянулся. Только тогда кто-то во­схищенно присвистнул, девчонки сентиментально завздыхали, поглядывая на меня с уважением. Играть больше я не стал бы и за миллион фунтов: фортуна не терпит жадных. Мишка Красильников, которому опять протянули гитару, тоже благоразумно отказался.

Тогда Рыстик снова предложил тост. Он просто мастерски это делал. Загорался весь, как будто ошеломленный какой-то сногсшибательной идеей, и кричал: «Бабы, мужики! Есть предложение — выпить!» И все, как ошпаренные, хватались за стаканы.

Началась собственно пьянка.

Робкие обнаглели, высокомерные снизошли, злые подобрели, умные поглупели, болтливые осоловели, а флегматики, напротив, затараторили без остановки. Слушателей не было. Были только ораторы. Истомин заметно скис в этой среде: врать было некому, потому что врали все, и врали вдохновенно. Я уже слышал справа, как Нечай что-то втолковывал Коте про своего дядю, у которого мохнатая рука была совершенно жутких размеров, как Двояныч ­пересказывал Пушкину невероятную историю о том, как он нахамил учителю физкультуры; Пушкин хватал соседей за локти и умолял: «Выслушай меня, нет, ты послушай!» А Рыстов, разбросав руки в стороны, просто ревел в небо:

— Угощаю всех шампанским!

Девчонки хохотали. Просто хохотали, глядя друг на дружку, и даже Вика хохотала, как последняя простушка, не замечая, что Павлов обнимает ее за талию. Я, наверное, не запьянел, потому что все замечал и много думал, причем о самых отвлеченных предметах. Да и было бы с чего пьянеть!

А потом случился конфуз. Про Кочеткова все забыли, а он обнаружился весьма странно — возвестил о себе громкими всхлипываниями, а когда все повернулись к нему в недоумении — зарыдал в голос, тонко, протяжно, дико и противно.

Многие даже застыли с открытыми ртами. Надька Зайцева, умная, добрая Зайцева, заботливо, по-матерински прикрыла его вздрагивающие плечи сильной крестьянской рукой, качнула его.

— Ты что, Леня? Что с тобой?

— У-у-у! — выл по-бабьи Кочетков, раскачиваясь в ее объятиях.

— Допился, — неуверенно резюмировал Сиваков.

— Слабак. Зачем пить, если не умеешь?

— Да он первый раз, наверное.

— Ой, мальчики, а если ему плохо? — испугалась Гоголь, испугав остальных.

Сиваков поднялся, решительно высвободил Кочеткова из объятий Зайцевой и, взболтнув за грудки, попытался заглянуть ему в глаза. Кочетков безвольно отвернул перекосившееся мокрое лицо, и мы увидели, что он смотрит на Вику. Все стало ясно. Сиваков выпустил его и вытер ладони о джинсы. Кочетков упал головой в колени; он еще всхлипывал, но гораздо тише.

Мерзкое было зрелище. Не знаю про других, но я с величайшим наслаждением врезал бы ему кулаком по рабской тощей спине. Чтобы не позорил мужиков. Вот уж натуральная тля.

Но — Вика! Она побледнела и беспомощно оглянулась, пытаясь найти выход из того невидимого круга, которым потрясенные девчонки и мальчишки оградили ее и Кочеткова. Выхода не было. Кто-то опускал глаза, кто-то отвернулся. Павлов под надменной хмуростью пытался скрыть полную растерянность. На мне она словно обожглась и вскочила.

— Ну что уставились! Не видите что ли, что он пьян?! Пьян! Андрей, ну что ты стоишь?

Ее гневный, отчаянный голос взболтнул всех. Сиваков опять встал. Он зачем-то опять вытер ладони о штаны, подошел к Кочеткову и опять рывком поднял его безжизненную тушку.

— Ну, очнулся, что ли? Слышь, ты!

Кочетков вяло качнул головой и попытался отцепиться. Он уже не плакал.

— Господи, да отпустите вы его! — попросила Зайцева. — Не видите, он уже совсем того...

— Да черт с ним! Что я его держу, что ли?

Отпущенный Кочетков сел на корточки и отполз в сторону, под куст. Там он съежился, пробормотал что-то и протяжно вздохнул, как старая, больная собака.

Девчонки тоже завздыхали, красноречиво переглядываясь. Минута была нехорошая, критическая. Спасибо, среди нас был Истомин, чуждый любым переживаниям, кроме денежных. Ухватив Котю за ухо, он заорал:

— И этому больше не наливать! Он непьющий, я знаю.

Бедный Котя. Ему вновь суждено было принести себя в жертву во спасение нас.

Отмена
Отмена