Как примириться с музыкой
Автор: Наталья ВолгинаКроме музыкальной школы, развитием моей личности занимались Оберсвальская гимназия высших наук и клуб верховой езды для детей академиков. Науки давались мне с переменным успехом, лошади любили, а вот музыка не пошла. Из четырех стихий: цвет, слово, движение, звук, – я находил понимание только у первых трех. Я не говорил отцу: не хочу, не буду, – каторжанин на лесоповал, я плелся на уроки музыки. Студент – тут он был неумолим – сопровождал меня неотступно, он знал: один я не дойду, а сверну в какой-нибудь соблазнительный палисадник.
Я рвал струны, царапал скрипку смычком, на уроке поминутно поднимал голову к настенному циферблату, симулировал головную боль и кишечные колики; наконец, я жалобно протестовал! Признаться, я оказался строптивым ребенком, дрессировать меня можно было, пожалуй, единственным средством: хорошо выделанным кожаным ремнем, – но академик признавал исключительно моральное давление. Позднее он говорил, что был готов отступиться, и только врожденный принцип, будто любое дело нужно доводить до конца, помог ему справиться с сыном.
…То, что она была девочкой, бросалось в глаза без капроновых тряпиц в волосах, опознавательные знаки в ее случае были излишни. Тем не менее на ее голове, удлиненной с затылка, красовался ворох атласных ленточек – целая лилия, скручиваясь, путалась в ее волосах того дымчатого оттенка, который бывает у детей да у девушек Вивена; я обнаружил ее в лабиринтах музотделения женской половины школы искусств, куда сбежал от своего студента. Методический кабинет – стеклянная дверь в аппендиксе коридорчика – попался мне в переходе с черной, короткой лестницы на более длинную; издали слышались детское пение и голоса.
В аппендиксе было пусто и солнечно, свет падал через гофрированное стекло, медовый, обвораживающий покой был в коридорчике. Я забавлялся тем, что, надышав на стекло, выводил неприличное слово. Когда соскучился, с измятой поверхности, отливающей радугой и искажающей перспективу, перевел взгляд вглубь. Там блестела масляная охра, виднелись вскинутые подлокотники нескольких перевернутых кресел; радужный спектр на зеркале подкрашивал зеленые небеса – я видел небо через три стекла и словно бы из четвертых рук – как в лавке старьевщика. Поодаль, совсем уже в глубине, так, что приходилось напрягать зрение, девочка растягивала огромный, не по росту, аккордеон, зубы его белели, пальчики двигались в такт неслышимой музыке, девочка приговаривала: и раз, и два, – и я видел, как шевелятся ее бледные губы.
Ее лицо было темным, персиковым, глаза – райской незамутненности, – две прозрачные водяные капли, – ни в одном из мальчиков или шапочно знакомых девчонок не было ее застенчивости, наивности, с которой считала вслух: и раз, и два, – пробег ее пальцев замедлился, в меланхолическом полунаклоне отвернув шею в сторону радужного окна, она сидела – очарованное фарфоровое животное – и вдруг завозилась, ерзая коленями, высвободилась из-под аккордеоновых мехов и ремней, на тонких, циркулем, ножках пробежалась в невидимую для меня нутрь… помнится, разомкнув пальчики, сделала пируэт – или его трогательную попытку – и вернулась к аккордеону, чей белый зубастый ряд, растягивая мехи, изгибался со стула все ниже. Музыкантшу тащила, тыча в шейку наморщенным перстом, яга; пурпурные губы яги язвительно извивались. Я расплющил нос, вплотную приникнув к стеклу, чтобы лучше видеть.
Ее склоненный бант преломлялся в измятом стекле, пропадал и выныривал, выныривала клавиатура, пальцы, ремни… Бунтарь (ибо не был ли мой жалкий протест подобием бунта?) и послушница, смиренно отрабатывающая урок в углу, мы были отчаянно лишними: я за гофрированным стеклом, она – за своим изуверским аккордеоном.
С того дня я искал ее. Рискуя быть пойманным, пробирался на женскую половину, дожидался на улице, торчал у входных дверей. Обмишулив студента (несмотря на многоопытность, был он по-детски доверчив), затаивался в цветущих или облетающих напрочь кустах. С равнодушным видом сбивал сучковатой палкой листья, ждал, когда осыплются, и когда пройдет она с чернявой вертлявенькой стервочкой, у которой была скверная привычка показывать мне язык, – и она проходила; я тренькал палкой по чугунным прутьям ограды, мечтал: вот выйдет завтра одна, и я скажу… – но что можно сказать банту, я не знал, я никогда – если не считать жестоких боев за вишню – не имел дела с девчонками. И все же ходил, ждал, обивал кусты на левой стороне тротуара; она шла по правой – одна, опустив ресницы к персиковым щекам. Перемахнув через два бордюра разделительной полосы, я выбивал из ее музыкальных рук сумку. Сумка летела в пыль, сумка летела в снег, она вскрикивала, я улепетывал. Если б поймала, могла б и вздуть, так как была выше на целую голову.
О, я добился своего: она меня заметила. Теперь она шла, колюче нацелив ресницы, прижав сумку к бедру. Но она ни разу не пожаловалась на меня воспитателям. Наша молчаливая война продолжалась три года, пока не сняла она лилию, не отправилась к парикмахеру и, сияя глазами райской незамутненности, не попросила остричь ее "как большую", – и без лилии стала как все: то ли девушка в первой поре, то ли очень красивый мальчик.
Все же моему отцу стоило поблагодарить ее: с тех пор я примирился с музыкой. Кто знает, не ради нее ли я, девятилетний, выпиливал гаммы?.. четвертая стихия приняла меня. Даже когда она остриглась и перестала появляться на своей стороне тротуара, я не оставил класса, но уже не стоял у ворот и по дороге домой не стучал по забору палкой.
А затем была Дю.
Как это было - author.today/reader/318922/3017819