Рецензия на повесть «Устами младенца»
Что, если "роковая любовь" - не подарок, а сбой в программе мироздания, и небеса спешно пытаются этот баг исправить, выдирая его из немногих "ошибочных" людей клещами? А единственный, кто честно озвучивает правила игры, - не философ и не священник, а ребёнок, рассказывающий отцу страшный сон по телефону.
Повесть Тимофея Николайцева "Устами младенца" - редкий для современной жанровой прозы сплав любовной истории, городского мистицизма и почти лавкрафтовского хоррора, где семейная драма неизбежно ведёт в подземелье - буквально и метафорически. Это текст о любви как аномалии, о вине, растянутой на десятилетия, и о том, как легко путать "знаки свыше" с собственными страхами.
1. О чём на самом деле эта "история про любовный треугольник"?
Аннотация обещает вполне житейский сюжет: мужчина бросает молодую жену ради другой женщины, Веры, с которой ему тоже не суждено быть, - пока однажды в "Пельменной" не встречает усатого собутыльника, чья биография подозрительно точно повторяет его собственную.
Но довольно быстро становится ясно: перед нами не "роман о кризисе среднего возраста", а притча о предопределении, в которой:
- Два мужчины на разных концах жизни (молодой герой и пожилой усатый) оказываются влюблены в одну и ту же женщину - с разницей в двадцать лет, но с пугающей точностью совпадающих деталей. И та, и другая история заканчиваются на осеннем перроне, в листопадно-снежной круговерти, и в обоих случаях Вера произносит одну и ту же формулу: "невозможно любить, оставаясь рядом".
- Любовь описана не как психологическое состояние, а как некая внешняя сила, вторгающаяся в человеческую жизнь. Усатый на полном серьёзе рассуждает о том, что романтическая любовь - продукт новейшей истории, "придуманный французами", и что изначально человек вообще не был "задуман" как существо, способное любить женщину.
- Мир вокруг начинает подыгрывать этому бреду: случайные совпадения множатся, как будто некий "режиссёр" действительно ведёт обоих героев к одной точке - в заброшенную школу, где их ждёт старый подвал, туннели и чудовищная дверь из человеческих рук.
На поверхности - история о двух "сбитых с пути" мужчинах, которых разрушила одна и та же женщина. В глубинном слое - рассказ о том, как человеческая память, вина и желание увидеть в хаосе смысл сами выстраивают из случайностей квазирелигиозную картину мира.
2. Темы и смыслы: любовь как эксперимент, вина как топография
Любовь как сбой и "сбор улик"
Самая парадоксальная идея повести формулируется устами усатого: где-то "там", наверху, любовь к женщине не была предусмотрена изначальной сборкой человека. Это поздний побочный продукт истории, "французское изобретение", которое высыпалось на мир из прорванного мешка вместе со звёздами.
Отсюда - его странная теология: по миру якобы ходят некие силы (ангелы? надсмотрщики?), которые ищут тех, кто ещё способен любить по-настоящему, и "выдирают" из них эту способность - возвращают украденное на небесный склад.
С одной стороны, это пьяный бред, смешной, нарочито вульгарный. С другой - именно он придаёт смысл тому, что происходит с героями:
- Две истории любви к одной женщине, разнесённые во времени, перестают быть "совпадением" и становятся частью некоего эксперимента.
- Одинаковые фразы Веры, её крайний жест - уйти, чтобы не допустить "медленного умирания любви" (она прямо говорит, что нет ничего страшнее того, как любовь превращается в пыль на подоконнике) - читаются уже как реплики персонажа, который действует не только "от себя".
- Встреча в "Пельменной" представляется усатому не случайной, а подстроенной: "будто ведёт кто-то нас за руку", - говорит он после того, как стекло, разбитое птицей, царапает ему шею, оставляя символическую "метку".
Повесть постоянно балансирует на грани: мы не знаем, есть ли за кулисами реальный "режиссёр" или же это способ двух несчастных мужчин оправдать собственные разрушительные решения. В этой неопределённости и есть её сила.
Вина, растянутая на поколения
Главный герой несёт сразу несколько пластов вины:
- перед бывшей женой Ниной, которой он "задним числом" возвращает внимание и заботу, обсуждая с ней дочь и одновременно чувствуя, как шероховатый ободок кофейной чашки вдруг становится нестерпимым напоминанием о разрушенном быту;
- перед дочерью Машкой, сны которой он сначала списывает на мультики, хотя её детское описание тёмного коридора, высокой стены и нарисованных божьих коровок буквально воспроизводит геометрию будущего подземелья.
- перед другом детства Генкой Луковкиным, которого он когда-то оставил в том же подвале - и тень этого выбора тянется в его взрослую жизнь, как ветхий провод по стене.
Подвал старой школы оказывается топографией этой вины. Взрослый герой, спускаясь туда вместе с усатым, как будто возвращается в собственное прошлое: коридоры превращаются в древний склеп, провод на стене - в ариаднову нить, а столкновение с монструозной дверью - в материальное воплощение того, от чего он всю жизнь бежал.
И здесь повесть делает важный жест: выбор остаётся, несмотря на всю риторику о предопределении. Николаицев аккуратно показывает моменты, когда герой мог поступить иначе - не бросить друга, не уйти из семьи, по-другому ответить на Верину лексику окна и паутины. Сверхъестественное, если оно и существует, не отменяет личной ответственности, оно лишь усиливает её до невыносимости.
"Устами младенца": детский голос как оракул
Центральная сцена повести - телефонный разговор с дочерью из заиндевелой будки, где Машка, шепелявя и проглатывая звуки, рассказывает сон: мокрый снег, огромная стена, "толсто-плестолстая", тёмный коридор, камни как телевизор и целый дом, не настоящая, "плотивная" зелень и "нарисованные" божьи коровки.
Этот монолог написан с фанатической точностью к детской речи - с забавными ошибками, которые по мере рассказа становятся всё тревожнее. Здесь библейский эпиграф "из уст младенцев" обретает буквальный смысл: ребёнок проговаривает то, что взрослый пока ещё только приблизительно чувствует.
Важно, что Машка ничего не знает ни о подвалах, ни о школьных легендах. Её сон - чистая проекция той "архитектуры судьбы", в которую вписан отец, и одновременно - предупреждение. Услышав его, герой мог бы остановиться. Не останавливается.
Эта сцена делает всё остальное мистическое окружение - ангелов, "мешок со звёздами", чудовищную дверь - менее важным: истинное знание приходит не из запредельных сфер, а там, где взрослый меньше всего готов его признать, - в детском лепете.
3. Как это сделано: композиция, язык, символы
Три движения вниз
Структура повести обозначена прямо в оглавлении: три части с псевдобиблейскими заголовками - "И скорбен был их путь, и были топки тропы...", "И будет чахл свет. И в этом тёмном доме нам реквием сыграет клавесин...", "И гулок звук шагов. И суетливы тени на этих поджидающих дверях..."
Это не просто стилизация. Каждая часть - новый уровень погружения:
- Поверхностный - кухня бывшей жены, телефонная будка, "Пельменная", разговоры, в которых мистическое ещё только намечается через оговорки, совпадения и странные обрывки памяти.
- Средний - заброшенная школа, холл, где голубь влетает в окно и стекло полосует шею усатого, оставляя "знамение"; разговоры о любви, Боге и французах становятся всё более навязчивыми.
- Нижний - подвал, туннели, паутина, кусачие стены и, наконец, дверь, собранная из человеческих рук, одни в обручальных кольцах, другие с потёртыми следами от них.
Композиция работает как литургия спуска: уже сами заголовки с повторяющимся "И..." задают ритм библейской летописи, но вместо священной истории мы получаем скромную московскую трагедию, развёрнутую в масштабе космоса.
Мозаика времени и голосов
Николаицев мастерски пользуется монтажом временных планов. В одном абзаце взрослый герой ползёт по скобам внутри трубы, в следующем - обнаруживает, что его руки вдруг стали тонкими, мальчишескими, а ночь наверху - апрельская, со звёздами и школьной крышей внизу.
Постепенно в ткань повествования вплетается подростковая история Пашки, Нинки и Генки: школьный коридор, арабески первой любви, вылазка в подвал с завхозом и попытка пролезть ещё дальше "просто так".
Эти флэшбеки никогда не маркируются как "вставные главы" - они всплывают из памяти, головокружениями, сновидениями. Так текст добивается ощущения, что прошлое и настоящее существуют одновременно, а моральные решения не "остаются позади", а продолжают работать в теле героя, как осколок стекла в шее усатого.
Язык: барочный реализм
Стилистически повесть держит странный, но точный баланс:
- Повседневный, почти разговорный регистр: "Пельменная", шинельные шутки, маты усатого, бытовые детали вроде промокших сапожек, дорожной соли, шмыгающих голубей.
- Визионерский, образный ряд, который без стеснения уходит в гиперболу: бетонная толща коридора гудит, как живое вещество; лавина рухнувшей мебели в подвале превращается в северные льды; коридоры "глотательно" выгибаются навстречу героям.
- Точная психологическая наблюдательность в небольших сценах - от того, как бывшая жена ставит чашку на блюдце, превращая этот жест в форму пассивной агрессии, до того, как усатый скатывается от бравады к почти детскому плачу, когда задевает запретное имя Веры.
Особый пласт - детская речь Машки, переданная через "ошибочные" согласные и нелепые описания: "плотивная" вода, "коловки" вместо "коровки". Эти нелепости не просто милы - они подчёркивают инородность того, что девочка пытается описать: её язык не предназначен для таких вещей.
Символика: окна, двери, паутина
Повесть выстроена на цепочке легко узнаваемых, но многоуровневых символов:
- Окна - главный Верин образ. Она обещает, что никогда больше не встретится взглядом ни с одним человеком через окно, чтобы сохранить "тот единственный миг" встречи. В других вариантах будущего окна затягивает пыльная паутина, весна захлёбывается о старый переплёт.
Окно здесь - место связи миров, но и проект будущей "медленной смерти" любви. - Дверь в подвале - физический порог между "по эту сторону" и "по ту". Мы узнаём, что она собрана из рук, многие с обручальными кольцами; некоторые пальцы детские. Это одновременно образ брака и жертвы: то, что обещало соединять, стало частью механизма отсеивания.
- Паутина - знак времени и запущенности, но в нижних уровнях подвала она становится почти самостоятельным персонажем: по ней качаются гигантские коконы, а герои буквально вырываются из неё, оставляя кожу на нитях, как из чужого сценария.
Эти мотивы собираются в устойчивую систему - не академически выверенную, а органично выросшую из городской среды: подъезды, вентиляционные трубы, школьные коридоры, телефонные будки. Мистика здесь не привнесена извне, а вырастает из фактуры советско-постсоветского города.
4. В каком ряду литературы стоит "Устами младенца"?
Повесть Николайцева живёт на стыке нескольких традиций:
- От русской "философской фантастики" (Стругацкие) она берёт интерес к непознаваемым "структурам" за пределом человеческого - тут их роль играет и странный подвал, и не до конца понятная функция Веры как возможного "ангела-курьера" любви.
- От классической психологической прозы - внимание к семейным сценам, к тихой борьбе бывших супругов, к внутренней речи мужчины, который одновременно страдает и довольно жалок в своей романтической самости.
- От ужаса - телесность страха, сцены с "кусающими" стенами, кровью в обуви, чавкающей под ногами водой, монструозной дверью и паутиной.
При этом текст явно полемизирует с литературой о любви. Усатый открыто презирает "шоблу книгописущую", уверяя, что никто из писателей не знает, что такое настоящая любовь - у самих, мол, любовницы на уме.
Но эта тирада вложена в уста человека, который сам не способен справиться со своей одержимостью Веры и годами крутит в голове одну сцену на перроне. Повесть как бы говорит: литература врёт, но и твоя память врёт не меньше. А значит, истина где-то между - в столкновении литературных клише и реального, непереносимого опыта.
Современному читателю текст может напомнить про Стивена Кинга: городские декорации, под которыми зияет бездна, плюс очень конкретная, почти физиологическая боль взрослого человека. Но в отличие от многих жанровых вещей, здесь нет ни снобистской иронии, ни уверенности, что мир устроен "так-то и так-то". Главное достоинство повести - её неуверенность, честное колебание между мистическим и психологическим объяснением.
5. Итог: читать или нет, и кому это нужно
"Устами младенца" - не текст для тех, кому хочется:
- чёткого жанрового ответа ("это фэнтези", "это ужас", "это мелодрама"),
- комфортного финала с развёрнутым объяснением, "что было за дверью" (автор сознательно оставляет эту развязку за пределами основного текста, вынося её в отдельную реальность).
Зато это повесть для читателя, который готов:
- следить за медленным, мучительным разговором двух мужчин о любви, Боге и собственной несостоятельности;
- выдержать долгий спуск - от кухонных сцен и "Пельменной" до гулкого подвала, где шаги отдаются эхом и любая дверь может оказаться последней;
- прислушаться к детскому голосу, который в какой-то момент начинает звучать важнее всех взрослых рассуждений.
Николаицев строит повествование так, что страшно становится не от паутины и не от двери, а от мысли: твой единственный действительно значимый выбор ты уже совершил - когда-то в пятом классе, когда бросил друга в подвале, или в тот момент, когда проигнорировал детский сон. Всё остальное - лишь долгий, мучительный путь к точке, где это станет очевидно.
Стоит ли читать? Да, если вам интересна современная русская проза, которая не боится одновременно говорить о любви, Боге и подвале советской школы, и если вы не ждёте от литературы утешения. "Устами младенца" - это не притча с моралью и не хоррор ради адреналина; скорее горькая городская мистерия о том, что иногда самые страшные истины действительно произносятся "устами младенца" - и именно поэтому взрослые так тщательно учатся их не слышать.