К флэшмобу о любви между второстепенными персонажами.
Автор: П. ПашкевичК флэшмобу от Елены Логиновой (Ануровой) "Любовь второго плана".
Вот как раз описываю зарождающееся смутное чувство выгнанного на берег бывшего помощника капитана к едва знакомой трактирщице из портовой таверны. Что из этого выйдет в итоге, я еще сам не до конца понимаю, но вынужден констатировать, что называется, медицинский факт.
Немножко отрывков.
Вместо ответа хозяин обернулся к ливийке.
– Моника!
Та в ответ пожала плечами. Затем равнодушно спросила:
– Жареный каплун устроит?
Видимо, спохватившись, она тут же изобразила на лице любезную улыбку и продолжила, обращаясь уже к греку: – У нас каплуны самые лучшие в городе – нежнейшие, выращенные на зерне и молоке!
Чуть подумав, грек небрежно кивнул.
– Ладно, – важно произнес он. – Давай своего каплуна. На всех. – И он широким жестом показал на своих соплеменников, с явным интересом наблюдавших за происходившим возле стойки.
– Не пожалеешь, почтеннейший, – елейным тоном подхватил хозяин. – Немножко подожди, и Моника самолично подаст жаркое тебе на стол.
Грек довольно ухмыльнулся и снова кивнул. А ливийка внезапно побледнела и закусила губу.
Эвин опустил голову, с трудом сдержав тяжелый вздох. Внезапно им овладело странное, непривычное чувство, в котором самым причудливым образом переплелись облегчение и сильнейшая досада. Облегчение он испытывал из-за того, что дело вроде бы закончилось миром: всякая мысль о возможной ссоре сейчас вызывала у него острое отвращение, напоминая о недавнем происшествии на «Дон». А досадовал Эвин, как ни странно, из-за ливийки, явно чувствовавшей себя униженной и оскорбленной. По правде сказать, причину ее обиды он понимал плохо: в конце концов, обслуживать посетителей было ее прямой обязанностью. Более того, окажись эта Моника пожилой или безобразной, Эвин, скорее всего, остался бы безучастен к ее страданиям. Но ливийка была молода и хороша собой.
А пока он предавался этим размышлениям, хозяин таверны и Моника негромко переговаривались по-ливийски. Их голоса долетали до ушей Эвина, но тот не понимал ни слова: ливийским языком он не владел. Кое-что, однако, было понятно и без слов: Моника явно чем-то возмущалась, хозяин увещевал ее, успокаивал – но, похоже, без особого успеха.
Некоторое время Эвин тщетно пытался изображать безучастность. Надолго, однако, терпения ему не хватило. Не выдержав наконец, он направился к стойке и, обойдя хозяина, вплотную приблизился к Монике.
– Красавица, – обратился Эвин к ней, – плесни-ка мне кружку доброго вина – на свой вкус!
– И правда, не грусти, офицер, – вдруг вмешалась до сих пор молчавшая Моника. – Свет не сошелся ни на Оловянных островах, ни на военной службе. Здесь на купеческих кораблях всегда рады умелым морякам.
Услышь Эвин эти слова от кого-нибудь другого – он, наверное, схватился бы за оружие – за возвращенный ему напоследок Гарваном морской офицерский палаш. Но голос ливийки был таким напевным, таким чарующим, таким манящим...
– Я подумаю, Моника, – сдержанно ответил Эвин, назвав, сам того не заметив, ливийку по имени. Та загадочно улыбнулась в ответ.
Дальнейшие события произошли с невероятной быстротой. Вслед за детиной со своих мест сорвались остальные моряки. Им наперерез бросился хозяин таверны. А еще через мгновение чьи-то цепкие руки обхватили сзади плечи Эвина. Тот попытался высвободиться, возмущенно выругался.
– Тише, тише, миленький... – послышался рядом с его ухом горячий шепот.
«Моника... – запоздало сложилось в затуманенном сознании Эвина. – Красивая Моника... А я ее чуть не пришиб!»
Между тем двое матросов подбежали к нему и крепко-накрепко ухватили под локти – один слева, другой справа. Еще трое повисли на детине. А опомнившийся хозяин уже бурно отчитывал невесть откуда появившегося вышибалу – крепкого малого с пудовыми кулаками.
– Пойдем-ка отсюда, храбрый воин, – нежно прошептала Эвину на ухо Моника. – Ты же не будешь больше буянить, правда же? – Тут же безо всякой паузы она уже совсем другим голосом – решительным, повелительным – произнесла на здешнем латинско-греческом моряцком жаргоне, явно обращаясь не к нему, а к державшим его матросам: – Ведите его на кухню, быстро!
Противиться Монике Эвин не смог. Поддерживаемый под руки всё теми же двумя матросами, он покорно побрел к низенькому проходу в стене. Вслед ему неслись смешки и крепкие морские ругательства, но сейчас Эвину было все равно.
Эвин медленно обвел взглядом обеих женщин, зло усмехнулся.
– Я не раз бывал в Египте, дорогая Моника, – жестко произнес он. – И кое о чем все-таки знаю. Например, о резне, которую блеммии-колесопоклонники устроили в нильской долине от Сиены до самых Фив!
Моника отпрянула. Сделав шаг назад, она натолкнулась на старуху и испуганно обернулась, но тут же вновь повернулась к Эвину.
– Резне?.. – переспросила она неуверенно. – Но...
Эвин кивнул в ответ.
– Такие вот штуки, – продолжил он, – блеммии малевали на стенах оскверненных ими христианских храмов и вырезали на телах убитых ими людей.
Глаза Моники округлились, лицо побледнело.
– Не знаю, о каких таких блеммиях ты говоришь, чужеземец... – поспешно откликнулась она и вновь оглянулась на старуху. – В Атласских горах живет пророчица Саджах – она принесла добрую весть о Четырех сначала имошанам, а потом...
«Врет, – подумал Эвин. – Знает она всё – вон как испугалась!» Ливийка больше не казалась ему ни красивой, ни даже миловидной, а татуировки на ее подбородке и в уголках глаз и вовсе отталкивали, словно были оспинами или пятнами проказы.
– Ты лжешь! – перебив Монику, решительно заявил он. – Лжешь и трусливо прячешь глаза!
Та вдруг выпрямилась. Ее и без того бледное лицо сделалось почти белым. Затем Моника устремила взгляд Эвину в лицо и медленно, расставляя слова, произнесла – всё с тем же ливийским акцентом, звучавшим теперь уже не чарующе, а зловеще:
– Я никогда не лгу, чужестранец. И счастье твое, что ты сейчас пьян!
Говоря эти слова, Моника зло прищурилась, глаза ее почти скрылись за густыми ресницами, а зрачки сильно расширились – не то от слабого освещения, не то от гнева. Но именно сейчас Эвин впервые обратил внимание на цвет ее радужек – и вдруг изумился. Глаза у Моники оказались не карие, как это обычно бывает у жителей полуденных стран, а ярко-зеленые, почти такие же, как у сиды – дочери леди Хранительницы. В довершение всего, линии и круги, вытатуированные на лице Моники, внезапно напомнили Эвину пиктские клановые узоры. «А ведь в прошлом, говорят, наши предки тоже покрывали себе лица узорами, – пришло ему в голову. – Вдруг Боудикка выглядела так же?»
– Что он сказал, госпожа Моника? Неужто он твое вино хаял? – вернул Эвина к реальности скрипучий, как надломленное сухое дерево, голос старухи. Говорила та, разумеется, опять по-гречески.
Моника в ответ поморщилась, пожала плечами. Затем бросила старухе с плохо скрытым раздражением:
– При чем тут вино, милая Фула! Ну вот зачем ты мне опять стену испортила – я же тебя просила!
Женщины еще долго о чем-то бурно спорили. Их голоса – грубый и скрипучий у старой Фулы, звонкий и напевный у Моники – причудливо сплетались в сложный узор, как темные и светлые нити в пестром орнаменте ливийского ковра. Говорили женщины всё это время по-прежнему на греческом языке – на том самом средиземноморском койне, которому Эвина выучил еще в детстве домашний учитель – сицилийский грек – и которым он владел почти как родным. Но сейчас Эвин не улавливал в их разговоре ни слова. Он стоял недвижно как громом пораженный, не отрывая от Моники широко раскрытых глаз. Новое наваждение овладело его так и не прояснившимся до конца рассудком. В полузнакомой ливийке – трактирщице из мавретанского портового города – Эвин видел теперь и не обольстительную южную красавицу, и не отвратительную лгунью с обезображенным лицом. Перед ним наяву предстала грозная предводительница бриттов из давно минувших времен, величественная и прекрасная в своем благородном гневе. «Моника, Боудикка... – раз за разом повторял Эвин про себя. – Почти одно и то же имя!»
– Ладно, – промолвил он наконец. – Спасибо тебе, эра Моника, за заботу, но пойду я, пожалуй.
Сказав это, Эвин поднялся со скамейки и решительно направился к выходу. Сначала за ним последовала и Моника – идя по кухне, он ощущал на себе ее напряженный и в то же время жалобный взгляд. В зале, однако, Монику окликнул кто-то из посетителей, она отвлеклась, и Эвин, испытывая странное облегчение, покинул таверну, так и не простившись ни с ней, ни с хозяином.
Снаружи его встретили ослепительный солнечный свет, зной и тишина. Из-за глинобитных заборов на Эвина подслеповато смотрели крошечными окошками низкие дома с плоскими крышами. Раскаленный воздух струился маревом над темными камнями мостовой и над ржаво-бурой глиной. Казалось, город вымер: вокруг не было ни души.
Эвин медленно брел по узкой улице, все больше удаляясь от таверны. Та, однако, по-прежнему не оставляла его мыслей. Голова у Эвина была занята недавно случившимися в ней странными событиями – и подозрительной настойчивостью Моники, уговаривавшей его наняться на корабль, и зловещим «знаком колеса», замеченным на стене, – вызванный из памяти, теперь тот казался ему багрово-красным, точно запекшаяся кровь. Моника стояла перед его глазами как наяву и, подобно Сфинксу из греческих легенд, продолжала мучить загадками. Вот почему она так отчаянно вступалась за ту старуху – прекрасно зная, что та молится Четверым? Не верит в злодеяния аксумских изуверов? Нет, это вряд ли: зачем бы ей тогда было уверять Эвина, что старуха «верует не по-аксумски»? Или Моника сама принадлежит к поклонникам Колеса и прячет за воротом римской столы медный оберег с варварским знаком?
Представив себе такое, Эвин с отвращением поморщился. Догадка неприятно поразила его – и в то же время выглядела чрезвычайно правдоподобной, объясняя очень многое. Что если «колёсники», например, вербуют таким вот образом моряков на свои корабли? Правда, о том, чтобы у последователей аксумского еретика имелся флот, Эвину прежде слышать не доводилось.