О писателях
Автор: Анна Веневитинова18 октября 1920-го года в Москве открылся первый съезд пролетарских писателей. В этой связи предлагаю простенький флешмоб - герои ваших произведений сами должны быть писателями.
Отчего-то вспомнилось, как полгода назад пролетарская Москва здесь же прощалась с Есениным. Склонённые знамёна, венки с чёрными лентами, нескончаемые потоки людей и слёзы у всех на глазах. Светило солнце, но горе человеческое не таяло, лишь траурным маршем барабанила капель по мостовой.
Тогда, как и нынче, голубь безучастно наблюдал за происходящим, словно бы всё ему нипочём. И бронзовый Пушкин ему только постамент, и мельтешащие внизу людишки — лишь фон для его величия.
Сказать кому, подняли бы на смех, но Аннушка знала наверняка — это был тот же самый голубь.
Явятся новые пророки, смешаются языки, рассыпятся в прах империи, а царственный сизарь так и будет здесь сидеть — до скончания веков.
— Вот ты скажи, — отдышавшись продолжил Макар, — тебе-то самой твои стихи нравятся?
Аннушка смущённо пожала плечами — как ни ответь, а всё одно душою покривишь.
Они уже медленно шли по бульвару, непривычно обезлюдевшему после дождя. Скамейки, обычно переполненные, теперь пустовали, и только на одной из них, по-барски закинув ногу на ногу, сидел худощавый старичок в пенсне и нелепом старорежимном берете.
«Вот ведь контра! — мелькнуло у Аннушки. — Развалился тут! Мало нам нэпманов, ещё и эти повыползали!»
Уж почитай десять лет как господ отменили, а они всё кочевряжатся.
Заинтересовавшись было их разговором, старик как-то очень неприятно поморщился и тут же обратно уткнулся в свою газету.
— Нет, ты скажи! — напирал Макар. — Это ведь важно!
— Не знаю, — растерянно ответила Аннушка. — Мне писать нравится, но хочется, чтобы получалось лучше.
— Тогда это называется графомания, — отрезал он. — Только ты не обижайся.
— Я не обижаюсь…
— И ты совершенно напрасно пытаешься подражать Ахматовой, — Макар скривился. — Этот её буржуазный эстетизм, индивидуализм, мистицизм… Всё это совершенно не к лицу пролетарской поэтессе! Неужели примеров для подражания мало?! Лариса Рейснер, Вера Инбер…
— Буржуазный эстетизм?! — возмутилась Аннушка. — Разве красота может быть буржуазной или какой-то ещё?!
— И это говорит комсомолка?! — с тем же пылом парировал Макар. — Красота, как и всё прочее, понятие диалектическое! Неужели ты не понимаешь?! Не бывает просто красоты! Все ценности носят сугубо классовый характер!
— А по-моему, всё не так, — Аннушка задумалась, сформулировать важную мысль порою гораздо сложнее, чем выразить её в стихах. — Буржуазия, она ведь не только человека порабощала. И ценности тоже… Она присвоила себе то, что по праву принадлежит всему человечеству. Присвоила и опошлила. Но теперь, когда трудовой народ избавился от власти капитала, мы просто обязаны вернуть эти ценности себе. Красоту, любовь…
— Ты ещё с классиками марксизма поспорь! — кипятился Макар. — Любовь, Анюта, это химия пополам с биологией!
— И тайну, которую ты называешь мистицизмом. Жить без тайны человек не может. Это как вода или воздух… Я всё понимаю… Неумолимость исторических процессов, движение масс… Но даже в нашей Революции есть какая-то тайна… Наша, пролетарская тайна! И её очень хочется разгадать…
— Да ну тебя! — отмахнулся Макар. — С тобой совершенно невозможно разговаривать! Пускай тебе товарищ Андрей мозги вправляет, он у нас более подкованный!
О встрече с товарищем Андреем Аннушка попросила сама, не особо, впрочем, на неё надеясь. С трудом верилось, что ответственный и предельно занятой работник наркомпроса станет возиться с начинающей поэтессой.
Но Макару удалось-таки договориться, он в любую щель без мыла пролезет. Вот тут-то, неожиданно для себя самой, Аннушка струсила. Всю неделю она малодушно искала предлог, чтобы отменить встречу, но ничего уважительного так и не подвернулось. Последняя надежда была на дождь — промокла, дескать, выгляжу плохо… Однако до мещанской пошлости Аннушка решила не опускаться.
«Комсомолка ты или кто? — повторяла она раз за разом. — А если комсомолка, то терпи! Сама напросилась!»
Критики Аннушка не боялась, боялась она приговора. Скажут ей, что стихи безнадёжны, и как с этим жить потом? Ведь это же не Макар какой-нибудь, а видный пролетарский литератор, друг самого Есенина…
Снова вспомнились похороны поэта. Шли они сейчас тем же путём, что и процессия с гробом, — по Тверскому до Никитских и на Ваганьково.
«Тогда хоронили поэта, — с грустной иронией думала Аннушка. — Сегодня хороним поэтессу…»
И далеко идти не придётся — товарищ Андрей должен ждать их на скамейке у дома Герцена.
Макар, похоже, выговорился. Теперь он лишь гримасничал и раздражённо пыхтел. Дальше шли молча, как и подобает траурной процессии. Аннушку бросало то в жар, то в холод, краской наливалось лицо, руки предательски дрожали.
Ну вот и дом Герцена замаячил из-за деревьев. Но все скамейки, насколько хватало взгляда, по-прежнему пустовали.
«Может быть, он не смог? — робко понадеялась Аннушка. — Дела какие-нибудь важные…»
— Андрей! — невесть кого окликнул Макар и замахал рукою. — Андрей!
Аннушка остановилась и удивлённо огляделась по сторонам. Пусто вокруг, даже старорежимный дедуля куда-то сгинул…
Лишь пристально всмотревшись, Аннушка заметила человека, не сидевшего, а почти лежавшего на лавочке чуть поодаль. Могло показаться, что он спит, но только на первый взгляд, слишком уж неестественно завалена на бок его голова.
Макар ещё что-то кричал, улыбался, радостно махал рукою, ускоряя шаг. Но Аннушка уже всё понимала, и уже через мгновение тишину бульваров разорвёт её пронзительный крик.
Бурое пятно на виске, плетью свисающая рука и дымящийся пистолет на земле — товарищ Андрей застрелился.
На Петроградской стороне, рядом с особняком Кшесинской, есть неприметное кафе. Назначая встречу, он вряд ли помнил, что там мы познакомились. Просто это одно из немногих мест в городе, где по-прежнему можно курить, к тому же он живёт здесь неподалёку.
Дорогою от метро я вспоминала тот далёкий мартовский вечер, когда мы наивно верили в любовь и ещё не догадывались, что отравим друг другу жизнь.
Ровно так же поддували сквозняки с залива, грохоча дорожными знаками, в льдистом закатном мареве искрился шпиль Петропавловки. Тени домов тянулись на восток, становясь похожими на огромных птиц, нахохленных и озябших.
Нам не было холодно. Мы пили пунш из бумажных стаканчиков, целовались и мечтали…
Сколько же лет прошло? И куда всё подевалось?
Остались только промозглые ветра, злоба и опустошённость…
В одной руке сигарета, в другой — телефон. И бровки домиком. Так и запустила бы в него шершавой сковородкой!
— Привет. Что пишут? — я устроилась в кресле напротив. — Про себя читаешь?
— Вот, послушай! — на меня он даже не посмотрел. — «К чести автора, он не бравирует тайнописью, не увлекается пародиями на аллюзии…» Кстати, ты не знаешь, что такое «пародия на аллюзии»?
— Понятия не имею.
— Вот и я не знаю… Ненавижу критиков! — мобильник он, наконец, спрятал. — Этот-то ещё ничего. Чаще всего они просто сюжет пересказывают. И восторгаются попутно… Знаешь, книжечки такие есть… Типа «Достоевский за девяносто секунд»!
— Ты с Достоевским себя сравниваешь?
— Не я, — он улыбнулся, — критики сравнивают! Дескать, поднял русскую литературу до высот девятнадцатого века.
— Это про последний роман?
Последний… Иногда мы швыряемся словами, не особо вдумываясь в их смыл. В его случае это слово звучало даже не приговором, а выстрелом в затылок.
Ляпнув, я до крови прикусила губу, но он, кажется, и этого не заметил.
— Читала?
— Нет, — зачем-то солгала я, — даже не открывала.
— Ты не много потеряла. Из стоящего там только третья глава, — он вяло отмахнулся, — да и то… Средненько, знаешь ли…
— Самокритично! Не замечала за тобою такого греха. А как же Достоевский? Как же высоты девятнадцатого века?
— Их тоже можно понять. Сюжет примитивный, герои картонные… Одним словом, фуфло. Но роман покупают, вот критики и выпрыгивают из штанов, заискивая перед читателем. А читателю и роман-то не интересен, ему цитатки подавай, чтобы умную беседу поддержать, — он погасил в пепельнице окурок и тут же вновь закурил, — знаешь, в чём проблема современной литературы?
— Ты позвал меня о литературе поговорить? — я понимала, что закипаю. — Тебе не с кем? Или ты думаешь, что у меня дел больше нет?
— Главная проблема не в критиках и не в бездарных авторах, которые интересны только друг другу! У нас ведь читатель картонный! — он отчаянно жестикулировал, его уже несло. — Ты посмотри на них! У всех одинаковые бородки из барбершопа, одинаковые ипловые приблуды, и живут они все одинаково! По расписанию! Чтобы, не дай бог, не пораниться и не обжечься! Вот и герой им нужен такой же плюшевый, как они сами! С фейсбуком вместо мозгов!
— Молодой человек, — окликнула я официанта, — будьте добры, чашечку капучино.
Другого способа нет. Чтобы заткнуть этот фонтан красноречия, нужно подчёркнуто его не замечать.
Пока мне несли кофе, он так и молчал, скорбно дымя сигаретой. Это мы тоже умеем! Даже лучше, чем трещать без умолку! Губки надует и смотрит сквозь тебя неистово — прямо-таки вылитый принц датский!
А кофе здесь по-прежнему приличный, только мы стали старше и злее.
— О чём ты хотел поговорить?
— О нас, — он со вздохом отвернулся к окну. — Знаешь, иногда мне кажется, что наша реальность — это только крохотный кусочек огромного лоскутного одеяла. Есть лоскутки, где мы так и не встретили друг друга, а есть, где никогда не расстанемся… Нужно только найти швы у того одеяла и… перепрыгнуть.
— Куда перепрыгнуть?
— Куда захочешь.
Фонари на улице зажглись уже давно. Вдаль убегал проспект, всё ещё голые деревья, утопая в его электрическом блеске, напоминали трещины на высохшей или промёрзшей земле. А может быть, это и есть те самые швы? Чего бы хотела я, если бы действительно могла выбирать?
— Слушай, а можно без лирических отступлений? — сорвалось у меня. — Прибереги для поклонниц.
Чаще всего мы делаем больно не из садизма, а потому, что нам больно самим. Разделить страдания с ближним — это ли не наслаждение?
— Можно, — он криво усмехнулся, — у меня к тебе будет одна просьба… Только сначала… Позавчера я был у нотариуса… Всё отойдёт вам с Сенькой… Если Гринкевич предложит продать права, проси вдвое. Вдвое он не даст, но сторгуетесь. Других вариантов не ищи, года через полтора моя писанина нахрен никому…
— Гринкевич? Кто это?
— Издатель. Ты его должна помнить.
— Не помню.
— Ну, еблан этот лысый. Не помнишь? Заходил к нам пару раз.
В нашей квартире побывало столько народу, и лысого, и волосатого, что у меня в глазах рябило. В ответ я лишь пожала плечами.
— Не важно. Он сам тебя найдёт. Главное, не тяни, а то…
— Ты так говоришь, словно…
— Я отказался от терапии, не могу больше… Теперь счёт идёт не на месяцы, а на недели.
Он не врал, но отчего-то мне захотелось придушить его прямо сейчас.
— Значит, ты хочешь, чтобы я тебя пожалела?!
— Мариночка, ты дашь мне договорить?! Ты можешь хотя бы раз в жизни меня спокойно выслушать?! В последний раз!
— В последний?! Не уверена! Ты меня и из гроба достанешь!
Снова помолчали — дело привычное.
— Ты по-прежнему много куришь, — я кивнула на пепельницу, которую официанты не успевали менять, — может быть, стоило…
— Теперь уже без разницы… Как Сенька? Наверное, совсем большим стал?
— Всю зиму температурил… Но я тронута твоей заботой. Спасибо, что спросил.
— Марин, ну зачем ты так? Ты же знаешь, в последнее время мне было не до того.
— Тебе всегда было не до того!.. Ладно, давай не будем начинать… О чём ты хотел попросить?
— Да, хотел… Я всю жизнь писал мусор для хипстеров и всю жизнь мечтал, что когда-нибудь напишу настоящий роман. С живыми героями, богатым сюжетом… Для себя, а не для этих придурков. Нет, не для себя… Помнишь, у Борхеса есть рассказ про писателя, которого расстреляли нацисты?
— Нет, не помню.
— Не важно. Для вечности, для Бога!
— Для Бога?! Надо же, на что ты замахнулся!
— Марин, помолчи, пожалуйста! — он сумрачно сдвинул брови, но на этот раз пауза была недолгой. — Годы таяли, а я всё только примеривался, думая, что времени у меня навалом. И только когда у меня нашли опухоль, я наконец очнулся. Мир стал другим! Красочнее, ярче! Понимаешь?!
— Понимаю… Но просьба-то в чём?
— Роман я начал, а закончить уже не успею. И я хочу, чтобы его закончила ты.
— Что?! — это было уже слишком. — Ты серьёзно?!
— Боишься, что не справишься?
— У меня ребёнок! Работа!..
— Ты всегда меня тонко чувствовала, замысел поймёшь. У тебя неплохое образование, в конце концов. Не всё же ты позабыла в своём офисе. Начальные главы и план сюжета найдёшь у меня на компьютере. Поначалу трудно будет, конечно, но недели через три втянешься…
«Какой сюрприз! Оказывается, я его тонко понимала! Пожалуй, даже чересчур тонко…»
Мой муж заканчивал Физтех — спорить с ним бессмысленно. Человек, постигший структуру банаховых пространств, никогда не поверит, что он заурядный мудак. Замучавшись слушать весь этот бред, я просто встала и направилась к выходу.
Однако что-то остановило меня в самый последний момент.
— А почему птиц тридцать? — невпопад спросила я. — Почему не тысяча, не стая?
— Погугли, — бросил он через плечо, — или тебя забанили?
Вид из окна открывался безрадостный. Уродливые многоэтажки беспорядочно громоздились вдоль Рублёво-Успенского шоссе и, уходя за горизонт, терялись где-то в звенигородских лесах. Слепленные кое-как и из чего попало, они напоминали гнёзда каких-то хищных насекомых, наделённых зачатками разума, но напрочь лишённых сострадания.
Зловонное дыхание Крылатской ТЭЦ расстилалось на многие вёрсты вокруг, хлопьями жирной копоти оседая на стёклах.
Кучи мусора во всех дворах. Такие огромные, что их видно даже с тридцать восьмого этажа, сквозь пелену назойливого смога.
Запустение, нищета, убожество — вся неустроенность русского быта как на ладони.
Нервно поглядывая то на улицу, то на часы, Селений Гдальевич Прыжов сидел за кухонным столом и пересчитывал деньги. В продмаг нужно было успеть пораньше, иначе ведь можно и не вернуться.
После амнистии, объявленной в честь годовщины Консервативной Революции, район Рублёвки буквально кишел люмпенизированным сбродом. Жулики и воры всех мастей слетались сюда, точно мухи на мёд. Убийства, разбои, грабежи стали заурядным явлением в некогда хоть и бедном, но тихом районе.
Селений Гдальевич сам вышел по той же амнистии, но нельзя же ставить в один ряд интеллигентного узника совести с отпетыми рецидивистами. Политических и уголовников даже на каторге в разных бараках держат.
«Засветло уже не успею, — обречённо думал Прыжов. — Вот ведь напасть!»
Гадя, крайне шустро для черепашки, лавировала между стопками монет, норовя полакомиться какой-нибудь купюрой — и обязательно покрупнее. Временами от излишней прыти её лапки расползались по засаленной клеёнке, но, поднимаясь, она с ещё большим азартом продолжала охоту.
— Гаденька, отдай! — покрикивал на неё Прыжов. — Отдай, кому говорю! Вредное животное!
Животное, конечно, было не столько вредным, сколько голодным. Кочан капусты, украденный на рынке, был пущен на голубцы ещё вчера. А сегодня — всё одно к одному — курьер опоздал. Очередной транш гонорара за свой фельетон Селений Гдальевич получил, когда уже смеркалось. Альтернатива вырисовывалась мрачная: либо ждать до утра, либо, рискуя здоровьем, отправляться в магазин.
Но животное-то страдает… А оно ни в чём не повинно!
— Потерпи, Гаденька, потерпи, маленькая! — приговаривал Прыжов, поглаживая черепашку по панцирю. — Довели страну! Жиды пархатые!
— А тебе-то воровать не стыдно?! — едва ли не вслух вопрошал внутренний голос. — Тоже мне… Совесть нации!
— Нисколечко! — с вызовом парировал Селений Гдальевич. — Печенеги и половцы веками терзали Русь! Граф Ростопчин Москву сжёг! Всё мы вытерпели, всё превозмогли! Отечество наше только крепчало от бед! Неужели же несчастный кочан капусты, копеек тридцать ценою, способен привести Россию к погибели?! Почему?! Почему, я спрашиваю, наша интеллектуальная элита должна прозябать в такой беспросветной нищете?!
Ничего не ответил внутренний голос — утёрся. Селений Гдальевич умел быть убедительным.
Ласково шелестели купюры в руках, но их оказалось немного. Даже при самой жёсткой экономии, хватит недели на три.
В издательстве неизменно оправдывались. Дескать, львиная доля прибыли уходит на взятки цензорам и прочей бюрократической сволоте.
«Чушь собачья!»
Ни один цензор не пропустил бы такое в печать даже за очень большие деньги.
Когда фельетон прочтёт сама княгиня, головы с плеч полетят, как листва под ноябрьским ветром. Скорее всего, издание осуществлялось нелегально — по всем канонам конспирации, чтобы концы в воду.
«Настригут барышей и в кусты! — негодовал Прыжов. — А мне отдуваться!»
К возможному аресту Селений Гдальевич подготовился заранее: собрал узелок с тёплыми вещами, привёл в порядок дела, даже постригся, чтобы в камере вшей не плодить.
Однако фельетон по-прежнему продавался, гонорары хоть и по чуть-чуть, но капали, а опричники за Прыжовым не являлись.
«Неужели их светлости ещё не доложили?! — удивлялся Селений Гдальевич. — Или даже докладывать боятся?»
Сызнова отправляться в Сибирь, тем паче на излёте шестого десятка, не очень-то хотелось. Но должна же эта стерва наконец понять, что и на неё найдётся управа!
— А тебе не приходило в голову, — вновь возник внутренний голос, — что ей попросту плевать на твои фельетоны?
Уел так уел! Это было бы обиднее всего!
Селений Гдальевич лишь бросил смиренный взгляд на икону Равноапостольного Григория, висевшую над холодильником, и перекрестился.
Голубь Завета (из набросков к первой главе):
В утреннем морозном сумраке, на фоне едва возмужавших деревцев, Маяковский казался библейским исполином, – неистовым мятежным духом, низвергнутым с небес. Его нечёткий силуэт каменной глыбой возвышался над сквером, всё прочее терялось рядом с ним.
Тем забавнее было наблюдать, с каким самозабвенным, почти детским упоением он кормит голубей, ещё и сюсюкается с ними, передразнивая на всевозможный манер.
- Гули-гули-гули, – неутомимо бормотал Володя, – Гули-гули-гули…
Голуби деловито расхаживали по свежему февральскому снегу, подбирали нечаянную добычу и снисходительно ворковали.
В последнее время Маяковский всё чаще предавался сантиментам и меланхолии, особенно, если думал, что его никто не видит, – вот, как и нынче. Если бы не скорбный повод, сведший их вместе, Андрей наверняка бы рассмеялся.
Заметив товарища, Маяковский виновато пожал плечами.
- Я жил здесь неподалёку, – он, как будто оправдывался, – Помнишь?
- Помню, – кивнул Андрей, – Лет десять назад…
- Пораньше… Как раз война началась, – Володя задумчиво смахивал хлебные крошки с перчаток, – Сквера тогда не было… Пустырь на холме… Я сюда рисовать приходил. Трёхгорная мануфактура, кладбище, – он кивнул в сторону Ваганьково, – Жизнь и смерть… Новый пролетарский мир на фоне увядающего старого… А уж голубей тут было видимо-невидимо. Крутились вокруг, галдели, сосредоточиться не давали. Пару раз даже холст обгадили… Как же они меня тогда бесили! А потом… Революция, разруха, голод… Исчезли голуби из Москвы… А я, стало быть, соскучился…
- А ведь и правда, – согласился Андрей, – Вернулись… Первая весна с голубями…
- Одна незадача, – Маяковский вздохнул, – Вслед за голубями вернутся и крысы.