Ночь в Арле

Автор: Э. Григ-Арьян

Погрузимся глубже в омут чувств, вихрь цвета и боли, где логика тает, как утренняя дымка под палящим солнцем, и остается лишь нагая, пульсирующая реальность внутреннего ада.

Давление. Не просто давление, как сжатый кулак на груди, нет, это было нечто иное, нечто, что не имело веса, но обладало удельной плотностью расплавленного свинца, что накатывало волнами, не звука, но цвета, кричащего, вибрирующего желтого. Не тот теплый, ласковый желтый подсолнухов, который он пытался уловить, запечатлеть, приручить на холсте, нет. Этот был другой – едкий, разъедающий, цвет хрома, смешанного с лихорадкой, цвет безумия, просачивающийся сквозь поры кожи, через кости черепа, заполняющий собой все пространство между мыслями, между ударами сердца. Мир снаружи, Арль, с его невыносимо синим небом, с его равнодушными оливковыми рощами, с его мещанской, самодовольной нормальностью, казался картонной декорацией, тонкой, хрупкой скорлупой, натянутой над бездной. И бездна эта была он сам, Венсан, чья кровь была не жидкостью, а кипящим, переливающимся через край котлом чувств, чьи нервы были оголенными проводами, по которым шел ток слишком высокой частоты, готовыми перегореть от малейшего прикосновения – взгляда, слова, шороха травы.

Поль уехал. Уехал, оставив после себя не просто пустой стул, но зияющую дыру в самой ткани бытия, вакуум, который мгновенно заполнился этим самым давлением, этой желтой, кричащей пустотой. Его уход был не просто отъездом друга, нет, это было крушение мира, разрушение хрупкой, иллюзорной плотины, сдерживавшей поток. И теперь поток требовал выхода, требовал прорыва, требовал... разрыва. Разрыва с миром, который стал невыносим, мира, который проникал внутрь через все поры, через все чувства, усиливая внутренний грохот до оглушающего рева.

Ухо. Этот нелепый, мясистый завиток, эта антенна, ловящая шепот ветра в кипарисах, стук каблуков по мостовой, равнодушные голоса прохожих, смех детей, слишком яркий, слишком острый для его воспаленного слуха. Оно стало символом этой связи, этой пористой границы, через которую просачивалось все, что питало огонь, делая его только яростнее, только больнее. Отделить его, отрезать, заставить замолчать эту часть себя, которая служила проводником в реальность, ставшую невыносимой – в этом был свой, дикий, извращенный смысл. Это был акт самоампутации души, попытка отсечь орган, который передавал сигналы боли. Это была не просто плоть, это была часть слуха, часть восприятия, которую он больше не мог выносить.

Бритва. Холодная сталь. Не просто холодная, а холодная с той пронзительной чистотой, что предвещает боль. В дрожащей руке, отражающая в своем тусклом, матовом блеске лицо, которое уже не было его лицом, а маской агонии, освещенной мерцающей лампой в темной комнате. Не было боли сразу. Был шок, чистое, белое мгновение небытия, а потом – звук. Резкий, влажный, как будто рвется не плоть, а сама реальность, как будто отрывается корень, глубоко ушедший в почву. А потом пришло тепло. Невыносимое, липкое, пульсирующее, живое тепло. Кровь. Цвет, который он знал лучше, чем любой другой – не просто алый, нет, это был глубокий, почти черный в тени, насыщенный, живой, рассказывающий истории о земле, о корнях, о страсти, о страдании, о смерти. Он видел его на своих палитрах, на своих холстах, цвет киновари, смешанный с жженой сиеной, и вот теперь он был на его руке, на полу, на тряпке, которой он неуклюже пытался остановить поток, поток жизни, утекающий из него. Это была его собственная киноварь, его собственная жженая сиена, выплеснувшаяся наружу.

И вот он стоял, с этим теплым, окровавленным свертком в руке, похожим на странный, уродливый цветок, срезанный в темноте, или на комок мяса, отгрызенный диким зверем. Куда идти? К кому нести этот ужасный трофей, этот кровавый символ поражения и странной победы? К Тео? Нет, Тео слишком далек, слишком погружен в свой мир рам и сделок, в мир, где искусство – это товар, а не крик души. Тео увидит лишь безумие, лишь провал, лишь очередное доказательство того, чего он всегда боялся в своем брате. К врачу? Чтобы тот залатал, сшил, вернул, заставил снова слушать мир, который разрывал его на части? Нет.

Он пошел туда, где границы были размыты, где реальность была товаром, где человеческое общение было сведено к примитивному обмену, где маски были плотнее лиц. В бордель. Не в свой «Желтый дом», который теперь казался насмешкой, а в другой желтый дом, тот, что мерцал тусклым, маслянистым светом в конце улицы, куда стекались тени города, куда приходили те, кто искал забвения или чего-то, что можно было купить и выбросить.

Почему туда? Почему к ней? К одной из тех женщин, чьи лица были стерты усталостью и слоем дешевой пудры, чьи глаза видели слишком много, чтобы удивляться чему-либо, чьи уши были, по сути, мусорными корзинами для чужих историй, чужих желаний, чужого бреда? Возможно, именно поэтому. Потому что она была вне суждений, вне «нормального» мира с его правилами и приличиями. Она была на краю, как и он сам. Она была вынуждена слушать, принимать, кивать, независимо от того, насколько диким, насколько бессмысленным, насколько болезненным был рассказ. Ей платили не только за тело, но и за терпение, за роль исповедницы без святости, психотерапевта без диплома, за способность выносить чужую тяжесть, не ломаясь самой.

Или, может быть, это был акт отчаянной, искаженной щедрости? Он отрезал часть себя, часть, которая была для него слишком болезненной, слишком громкой, и принес ее туда, где части тел, где фрагменты жизни покупались и продавались. Это был его дар, его страшный, кровавый подарок – не символ любви, не требование страсти, но нечто из него, нечто реальное, осязаемое, болезненное, врученное кому-то, кто, возможно, впервые за долгое время, получил нечто, что не было просто имитацией чувства, не было просто транзакцией. Это было экзистенциальное подношение, акт передачи части своей бытийности, части своей боли, кому-то, кто обитал в мире, где бытийность часто сводилась к нулю. Он был одинок в своем безумии, в своем гении, в своей способности видеть мир в таких цветах, которые сжигали сетчатку. И в этой бездне одиночества, где не было эха, где слова падали в пустоту, он искал кого-то, кто мог бы принять эту часть его, кто мог бы стать свидетелем его внутреннего распада, не пытаясь собрать его заново. Проститутка. Женщина, чья профессия – быть временным, оплаченным свидетелем чужой жизни. Кто еще мог бы понять, или хотя бы принять, нечто столь же оторванное от «нормального» мира, как отрезанное ухо?

Он вошел. Воздух был густым и тяжелым, насыщенным приторным запахом дешевой помады, кислым запахом пролитого вина, тяжелым запахом пота и смутным, неуловимым запахом отчаяния. Музыка играла где-то приглушенно, монотонно, как сердцебиение больного мира. Голоса смешивались в неразборчивый гул, похожий на роение насекомых. Он нашел ее – Рашель. Или Габи. Или Мари. Имя не имело значения. Имело значение лишь усталое спокойствие в ее глазах, спокойствие человека, который видел слишком много, чтобы удивляться чему-либо, но недостаточно, чтобы перестать чувствовать. Она сидела за столиком, свет лампы падал на ее лицо, подчеркивая тени под глазами и жесткую линию губ.

Он подошел. Ее взгляд скользнул по нему, равнодушный, оценивающий. Он не был похож на обычных посетителей. В его глазах горел огонь, который она видела лишь у тех, кто дошел до края.

Он протянул ей сверток. Рука дрожала. Кровь просочилась сквозь ткань, оставив темное, влажное пятно.

– Это..., – пробормотал он, и голос его был хриплым, чужим, как будто он говорил на незнакомом языке. Слова выходили с трудом, выталкиваемые из груди вместе с желтой вибрацией, запертой внутри. – Это... для вас.

Она посмотрела на сверток, потом на его лицо, на его перевязанную голову. Бровь чуть приподнялась, но в глазах не было ни страха, ни любопытства, только усталое ожидание.

– Что это? – Голос у нее был низкий, безэмоциональный, как будто она спрашивала о цене напитка.

– Это..., – он запнулся. Как объяснить? Как выразить словами то, что было актом абсолютной, невыносимой экзистенциальной боли? – Это... то, что слушало. Слишком много. Слишком громко. – Он посмотрел на нее, его взгляд был одновременно острым и расфокусированным. – Мир... он слишком шумит. Слишком много цвета... слишком много боли. А это... это слушало. И теперь... теперь оно ваше.

Он осторожно, благоговейно положил сверток на стол перед ней.

Она медленно, очень медленно, развернула ткань. Ее пальцы, привыкшие к прикосновениям другого рода, на мгновение замерли. Увидела. Кровь. Кусок плоти. Этот нелепый, узнаваемый контур.

На мгновение. Лишь на одно краткое, ужасное мгновение ее лицо потеряло свою усталую маску, стало просто человеческим лицом, искаженным шоком, отвращением, неверием. Глаза расширились. Губы приоткрылись, чтобы выдохнуть беззвучный крик.

– Боже мой... – вырвалось у нее, шепотом, который был громче любого крика в этом душном помещении. – Что... что вы сделали?

Он смотрел на нее, ожидая. Ждал чего? Понимания? Ужаса? Отторжения? Он не знал. Он лишь знал, что должен был это отдать. Отдать эту часть себя, которая стала чужой, болезненной, кому-то, кто мог бы принять ее без осуждения мира, который он больше не мог выносить.

– Я... я не мог больше слушать, – повторил он, как заведенный. – Желтый... он кричал. А Поль уехал. И тишина... тишина кричала еще громче. Это... это то, что осталось.

Она смотрела на окровавленный кусок плоти на столе, потом на его перевязанную голову, потом снова на ухо. В ее глазах боролись профессиональная усталость, которая велела оставаться спокойной, и первобытный ужас перед тем, что она видела. Она работала в мире, где видели многое, но такое... такое было за гранью даже этого мира.

– Уберите это, – сказала она наконец, голос ее дрожал, но она пыталась вернуть ему прежнюю ровность. – Я... я не могу это взять.

– Но почему? – В его голосе звучало искреннее недоумение. Он отдал ей часть себя, часть своей боли, часть своего безумия. Разве это не было самым честным, самым реальным обменом, который он мог предложить в этом мире фальши? В мире, где люди платили за иллюзию близости, он давал ей осязаемую, кровавую реальность.

– Почему? – Она засмеялась, коротким, нервным смешком, который тут же оборвала. – Потому что это... это безумие! Это... это часть вас! Я не могу взять... часть человека. Я... я беру деньги. За время. За... за кое-что другое. Но не... не это.

Ее отказ был ударом. Не болью, нет, боль была внутри, боль была желтой. Это был удар по его искаженной логике, по его отчаянной попытке установить связь, отдав часть своего одиночества, своего страдания. Даже здесь, на краю, его дар был отвергнут. Его экзистенциальное подношение оказалось слишком тяжелым, слишком реальным даже для мира, который торговал реальностью.

Он смотрел на нее, на ее лицо, в котором усталость снова начала брать верх над шоком. В ее глазах не было понимания, не было сочувствия, только... истощение. И, возможно, страх. Страх перед человеком, который принес ей часть своего тела, как будто это был букет цветов.

И в этот момент он понял. Он был одинок. Абсолютно, невыносимо одинок. Его внутренний мир был вселенной, которая расширялась, пожирая его самого, и не было никого, кто мог бы войти в эту вселенную, никого, кто мог бы понять ее язык, язык цвета и боли, выраженный в таком ужасающем, физическом акте. Даже здесь, в мире, где человеческая связь была сведена к примитивному обмену, его попытка обмена – обмена своей болью, своей оторванностью, своим слухом – потерпела крах.

Он поднял сверток. Он снова стал просто куском плоти, тяжелым, теплым, бессмысленным вне контекста его собственного пылающего разума.

– Хорошо, – прошептал он. – Хорошо.

Он повернулся и вышел из борделя, оставив ее сидеть за столом, глядя на темное пятно крови на ткани, на пустое место, где только что лежало нечто, что было частью человека. Воздух снаружи показался холодным и чистым после душной атмосферы внутри, но холод этот не проникал внутрь, где все еще бушевал желтый пожар. Он шел по улице, не зная куда, сжимая в руке свой ужасный сверток, свой символ одиночества, своего оторванного слуха, который никто не захотел принять. И в этой ночной тишине, которая казалась еще более оглушающей из-за отсутствия одного уха, он был наедине с собой, со своим безумием, со своим искусством и со своим абсолютным, невыносимым одиночеством. Одиночеством настолько глубоким, что оно требовало физического доказательства своего существования. И вот оно было. В его руке. Теплое и окровавленное.

0
49

0 комментариев, по

315 11 0
Наверх Вниз