Новое, забытое старое.
Автор: Илья ПинягинКак то очень давно, уже и не вспомню то время, очень хотелось написать то самое, что то очень жуткое и кровавое. Было много попыток, довести до финала и постоянно находились причины этого не делать, но доделать нужно и сейчас пришло время, думаю, за пару - тройку дней смогу осилить. Книга 18+ , Что то около Томаса Лиготти и Клайва Баркера. Незнаю насколько это вобще популярно, но я стараюсь писать тексты не для расслабухи. Вот немного текста.
Дом Эшби не был построен; казалось, он вырос из земли как костяной нарост, лишенный изящества, но исполненный высокомерной прочности. В его коридорах пахло воском, старой бумагой и тем специфическим видом озона, который остается после долгой, бесплодной молитвы. Это был дом, где солнечный свет, пробиваясь сквозь узкие окна-бойницы, казался не источником жизни, а инструментом допроса. Он безжалостно обнажал пыль на полированном дубе и морщины на лицах его обитателей.
Фрэнк ненавидел царившее здесь омертвение. Это не было просто отсутствие звука; тишина здесь была активной субстанцией, густой и серой. Она забивала ноздри и поры, мешая дышать. Его отец, Артур Эшби, носил эту немоту как парадный мундир. Семья Эшби исповедовала веру, в которой Бог был не любящим отцом, а великим Геометром, требующим идеальной симметрии и полного отсутствия излишеств.
— Плотское — это завеса, — часто говаривал отец, и его голос скрипел, как несмазанные петли склепа. — Всякое изображение есть ложь. Оно пытается придать вечность тому, что обречено на гниение. Искусство — это гордыня праха.
Фрэнк смотрел на свои руки — длинные, бледные, с тонкими венами. Для отца они были лишь инструментами для гроссбухов. Для Френка — источником зудящего, невыносимого желания.
Его тайная студия находилась на самом чердаке, за грудой сломанной мебели. Там, в пространстве, пахнущем сухой древесиной и мышиным пометом, Фрэнк совершал свой ежедневный обряд. Он не был великим художником. Он знал это с беспощадной ясностью, доступной лишь тем, чья страсть превышает их дар. Его линии были неуверенными, пропорции искажались. Но в этом несовершенстве пульсировала жизнь. Он рисовал плоть. Не святых, а то, что видел в зеркале: изгиб шеи, напряжение сухожилий, влажный блеск глазного яблока.
Сегодня он работал над наброском собственного запястья. Уголь крошился, пачкая кожу черным, графитовым нагаром. Он пытался поймать момент, где плоть переходит в тень.
— Опять, — раздался голос от двери.
Уголь провел по бумаге резкую, уродливую черту. У двери стояла мать, Элеонора. Похожая на высушенное насекомое, застывшее в янтаре страхов.
— Отец ищет тебя, Фрэнк. Ты опять... возишься в этой грязи.
Она не смотрела на рисунок. Сама бумага была для неё актом насилия.
— Это не грязь, мама. Это я.
— Тебя здесь нет, — отрезала она. На мгновение её пальцы, сухие, как хворост, дернулись, словно она хотела коснуться его щеки, но вера — этот невидимый железный корсет — сковала её волю. В глубине её зрачков промелькнула не злость, а бесконечная, выжженная усталость человека, который сам давно согласился стать тенью. — Здесь есть только твоя душа, которую ты методично калечишь. Ты поклоняешься тлению.
Она ушла, оставив дверь открытой.
Вечернее чтение было тяжелым трансом. Отец читал о никчемности земных привязанностей. Фрэнк смотрел на его затылок — кожу там покрывали мелкие, сухие чешуйки, похожие на пергамент. Ему вдруг захотелось содрать этот слой, проверить, есть ли там хоть капля горячей крови.
Именно тогда он понял: он не может больше здесь оставаться. Если он останется, его глаза превратятся в стекляшки, а мысли — в пыль. Он станет архитектурой, лишенной обитателя.
Ночью Фрэнк начал собираться. Его движения были лихорадочными. Пару смен белья, блокноты, уголь и скудные сбережения из полой ножки кровати.
Перед уходом он подошел к зеркалу. В слабом свете луны его лицо казалось маской из серого воска. Он коснулся щеки и замер: кожа под пальцами ощущалась пугающе тонкой, почти пергаментной, а вена на виске проступала так ярко, словно пыталась прорваться наружу.
— Я еще жив, — прошептал он.
Он вышел босиком на ледяной паркет. Стены сужались. Ему почудилось, что портреты предков следят за ним, и их нарисованные глаза наливаются желчью. Дом превратился в огромную, спящую гортань, готовую его проглотить.
Замок черного хода поддался не сразу. Но вот дверь открылась, и в лицо ударил ночной воздух. Он пах прелой листвой и свободой, имевшей привкус опасности. После стерильной пустоты комнат этот запах казался почти невыносимым.
Фрэнк не оглянулся. Он шел через сад к кованой ограде. Острый пик распорол ему ладонь, когда он перелезал через край. Ощущение боли было сладостным. Кровь в лунном свете казалась черной маслянистой краской. Фрэнк не просто слизнул её; он прижал окровавленную ладонь к первой странице чистого блокнота, оставляя рваный, влажный оттиск. Свою первую истинную подпись.
Дорога впереди была серой лентой. Он шел час за часом, пока дыхание не стало хриплым. Мир вокруг был огромен. К рассвету он добрался до шоссе. Утренняя дымка стелилась над асфальтом, как испарения зверя. Фрэнк присел на обочине и открыл блокнот. Его руки дрожали.
Он начал рисовать. Не запястье. Он рисовал дорогу. Но в его исполнении она стала вскрытым разрезом на теле земли. Глубокой раной, ведущей в суть мира.
— Теперь я начну видеть, — сказал он в пустоту. — Теперь я посмотрю на то, что под кожей.
Вдалеке послышался шум мотора. Одинокие фары грузовика разрезали туман. Фрэнк поднял руку. Грузовик остановился, обдав его запахом раскаленного металла и дешевого табака. Водитель, чье лицо тонуло в тени, кивнул.
— Куда держишь путь?
— Куда угодно, — ответил Фрэнк. — Лишь бы там было чем дышать.
Машина тронулась, унося его прочь от тишины и воска. Он не знал, что его побег был лишь иллюзией. Что, убегая от бога своего отца, он уже начал путь к другому — тому, чьи литургии пишутся красными нитями обнаженных нервов.
Фрэнк закрыл глаза. Он чувствовал зуд под кожей. Это было предчувствие. Словно что-то внутри него, долгое время скованное льдом, наконец начало прорастать наружу, разрывая тесную оболочку его прежнего «я».