Про войну
Автор: Александр ГлушковТихим голосом позовет,
И пойдешь, раскалывая тишину,
Рассказывая,
Как небо с ладоней пьет,
Как ковер, раскатывается в длину,
Как любые осколки дня
Наплывают царапинами на коре,
Как однажды придет в тебя
Мартом, утром и в сентябре,
Задохнется от красоты,
Мелкой пичугой зернышки проклюет,
И внезапно поймешь,
Что весь мир, как ты,
Тоже, чувствует и живет.
Мама несколько раз бегала к сельсовету, чтобы дозвониться до родственников, сначала, правда, расспрашивала дядю Ваню, уточняла и узнавала адреса. Наконец, дозвонилась до кого - то из кузенов или кузин. А, уж, тот, до кого мама дозвонилась, оповестил остальных, и общее решение было такое – все соберутся, возьмут без содержания, отгулы за прогулы, часть заслуженного и трудового и встретятся. Договорились. Встреча была назначена в соседней деревеньке Доманы - в семь дворов. И то, и другое название использовалось. Там жила мамина родная тетка – Ева. Нам загрузили наши вещи на велосипед с тележкой, и пошли мы по дорожке через лес в эти самые Семь дворов. С утра светило солнце и до самого вечера было солнечно, прозрачно, омыто, чисто и светло, и мы медленно шли по дорожке и слушали лес, и рассматривали его. Дядька катил велосипед с вещами, я бегал взад – вперед, мама шла рядом с дядькой. Они о чем - то тихо беседовали. Лес стоял стеной по сторонам от дорожки.
А рядом лес густой, где древний ствол
Был с головы до ног окутан хмурым хмелем,
Чтоб лишь кабан прошиб его, несясь как пуля.
Чернели пятна от костров, зола белела, кости.
Велимир рассказывал в этом стихотворении о другом времени, о другом месте и о другой войне. Удивительным образом его стихотворение соответствовало. Всему. Во всем. И лес соответствовал. Хмурый лес. Старый. Памятливый. Недоверчивый и глухой. Не успели мы толком зайти в лес, как звуки шагов, шуршание шин, голоса утонули в зеленом шуме. Пять – шесть метров и ничего уже не услышишь. Все глохнет. Падает обессилено на землю, впитывается в нее и замирает. Только слышно как дятел долбит очередное дерево, выковыривая очередного жучка, как сердце, которое бьется глухо в груди, да голоса сорочьи, их частый и заполошный перестук, перелетающий вместе с сорокой с места на место. Так и шли. В глухом и настороженном лесу. Тихие и внимательные, задумчивые и молчаливые. Дорога оказалась неожиданно долгой и неожиданно интересной. Зайцы, еж, лиса – маленькая и пронырливая, птицы и грибы под деревьями и на них. Цветовых пятен много. Только успевай замечать и наклоняться, нырять в кусты орешника, касаться елей руками, вдыхать этот неповторимый, густой, настоянный запах. Когда мы уже почти вышли из леса, в лесу появилось множество длинных, неряшливо заросших канавок, уходящих в глубину леса от дорожки, странных канавок. А потом мы вышли к болоту, к открытому пространству, где – то посередине которого, можно было разглядеть деревеньку, те самые Доманы.
Дядька тут же запретил мне шастать. Здесь – топь, шагнешь в сторону от дороги и поминай как звали. До деревни рукой подать, а мы шли по дорожке, причудливо извивающейся меж лугов и болот еще минут пятнадцать. Так и пришли. Та же рубленая избенка, только - вросшая в землю, вход у которой - практически вровень с землей, да бревна, аж черные от старости. Изгороди практически не было, так, намеки на нее. На порог избы вышли тетки. Маленькая, сгорбленная, худющая, в черном, «вдовьем» платке, вязаной кофте и серой юбке. На ногах резиновые сапоги. Под носом у нее были видны черненькие усики, а лицо, как запеченное яблочко, все в морщинах. И поразительно живые и теплые глаза над длинным, выдающимся носом.
Работай, работай, работай:
Ты будешь с уродским горбом
За долгой и честной работой,
За долгим и честным трудом.
Мне, несмотря на всю любовь к Александру Александровичу, это стихотворение не нравилось. Мутное какое – то. Только увидев тетку Еву, оно, стихотворение, прозвучало, наполнилось смыслом и жизнью.
Вторая тетка - вышла в тапочках, вся - в цветастой одежке, в подвязанном на шею белом платке, высокая, кругленькая, гладкокожая и румяная. Это была удивительная пара женщин. Абсолютно разных и удивительно похожих друг на друга. Все стали охать, ухать и ахать, обниматься, целоваться и звать в дом. Тетя Марфа, та, что полненькая, смеялась и всплескивала руками. Тетя Ева, чернявая, усмехалась куда – то в усы и одобрительно ворчала. Обе лучились. Прошли в дом, такой же, как и у дяди Вани. Та же печь, тот же стол, те же лавки. Только нет черной тарелки репродуктора, да кругом висят связки сушеных грибов. Связок много, их сдают в заготконтору, на эти деньги и живут, хлеб покупают. У тетки Евы пенсия сначала была в три рубля, колхозная, потом добавили, и стало восемь с полтиной. Тетя Марфа – городская, учительница и пенсия у нее тоже – городская, около восьмидесяти рублей. Здесь она в гостях у сестры, тетки Евы. У нее, у Евы, единственной - четверо детей, которые и должны приехать повидаться с нами. Тетя Марфа заметно прихрамывает, у нее костный туберкулез, остеомиелит, но жизнерадостности на батальон здоровых.
Меня тут же припахали, отправили за капусткой и солеными огурцами, в сарайчик, в котором устроен погребок. Дали глубокую глиняную миску и отправили. За капустой я шел медленно, неохотно. Зато обратно летел, буквально, едва касаясь земли. Заскакиваю в дом, в руках глубокая и пустая миска, на лице – большие, широко распахнутые глаза. – Мам, там это… гранаты там, в мешке. Много. Мама только глянула на теток, как те сразу же стали объяснять, что это никакие не гранаты, а так, груз для капусты, мол, детвора из леса натаскала, да там и запалов нет и взрывчатки нет, один чугун. Мама выдохнула. Я тоже. Повернулся и пошел за капустой еще раз. В мешке, действительно, оказались одни оболочки, рубчатые и тежеленькие. Никаких гранат. Вернулся, а на столе уже "четверть" с мутной, вонючей, бульбовой самогонкой, сметана, картошка, грибы, зелень, хлеб. Пристроил туда же и капусту с огурцами. За столом уже и соседки сидят. Разлили самогонку в стопки, граненые, 50 граммовые. Стал я слушать разговоры. Про колхоз, коровку, молоко, картошку, покос, пенсию и мелиорацию. Про мелиорацию я знал, поэтому вступил в беседу. Мол, да, партия и правительство уделяют внимание, вон и здесь, у края леса, канавы прокопанные видели, пока сюда шли. Когда, мол, болота осушать планируют, не в курсе? Люди смущенно переглянулись, а тетка Ева, мне, неразумному, сказала, что эти канавы – окопы бывшие, что «наши» в сорок первом там оборону «держали», а «немец» - вон с той стороны - стрелял по ним из пушек и минометов. Я представил себе этого «немца», как он перебегает от пушки к миномету и улыбнулся. Тетка заметила мою улыбку, поджала губы и, вздохнув, произнесла, что там они и лежат. Улыбку с меня сдуло, и я стал путано объяснять, что улыбался я не тому, а потому, и вообще, а не так, что не понимаю. Тетка, что – то высмотрев у меня за глазами, простила. Ее глаза потеплели. Разговор и дальше пошел про войну, все говорили о ней. Я время от времени вклинивался со своими «мелиоративными» вопросами. Глаза у людей, погрузившихся в воспоминания, подернулись дымкой и, как бы, пеплом, под тонким слоем которого, тревожно мерцали остывшие угли. И это совсем не та красивая метафора, которую можно услышать, едва речь заходит о той войне, а тот Образ, что вошел в мое сердце, та Память о людях, которые за столом, вспоминая, вновь переживали те годы трудной своей жизни, то, что я хотел бы, чтобы осталось в памяти моих сыновей и их сыновей и дочерей, чтобы осталось.
Выяснилось, что немцы в деревню заходили за всю войну всего дважды, а полицаи чуть ли не два раза в неделю наезжали за продуктами. Выяснилось, что тетка Ева была партизанской связной и делилась с ними продуктами, картошкой, которую по ночам выкапывали, творогом, хлебом. Это с четырьмя детьми мал - мала меньше. Все всю войну приезжали в деревню за продуктами и «партизаны», и «полицаи». У нее под «антоновкой» до сих пор сохранился погребок, который она тихо и молча, выкопала, чтобы прятать связных от партизан, если полицаи приедут, или, не дай Бог, немцы. Ей соседи припомнили дверь, которую иссекло осколками и пулями, и которую она запретила сжигать, поставила в сарае. Также она запретила спиливать «антоновку», тоже всю посеченную, перекрученную, ломанную, старую, но до сих пор плодоносящую и щедрую. Я потом сходил и посмотрел на эти «диковины». Мраки небесные, места живого нет на двери, кора дерева наплыла на кусочки метала, укрыла их в теле яблони, закрыла раны и стала расти дальше – кривая и скособоченная. До темноты сидели, пили самогонку, закусывали, вспоминали, а потом пастух привел стадо, и все засуетились, разбежались. Коров нужно доить. Утром и вечером. Чистить. Холить и лелеять.
Так началась наша жизнь в доме у тетки Евы. С утра она, затемно, надев сапоги, брала два жестяных ведра и шла в лес. Через час, полтора она возвращалась с полными белых грибов ведрами, бежала доить корову, выгоняла ее с телушкой пастуху, убирала в хлеву, кормила птицу, чистила грибы, толстой иголкой прокалывала их, соединяя в ожерелье, которое вывешивалось над печкой, и так без продыху до вечера, снова доила корову, сливая молоко в бидон. Его через день забирала подвода и отвозила в центральную усадьбу. Колхозную, не дворянскую. Не гнездо. А я, осмелев, все глубже заходил в лес. В первое утро «новой жизни» я стянул лопату и полез в окопы, не думая и не рассуждая, за «гранатами». Нашел черепа и кости. «Чернели пятна от костров, зола белела, кости…». Нашел пряжку и пуговицы, гильзы изъеденные временем и такие же патроны, перекореженный ствол винтовки. В общем, больше я не копал. Не тревожил. Выкопал ямку, сложил все туда, закопал. К деревяшке присобачил найденную звездочку и воткнул на место. Все. Случайно наткнулся в лесопосадках на «рыжики», большущую редкость в тех местах. Стал каждый день приносить по ведру – два рыжиков и нежиться всеобщим удивлением и похвалой. Спал на сеновале. Учился косить сено, учился ворошить, много чего другого. Однажды зашел так далеко в лес, что заблудился.
Испугался я. Стал метаться. Вылетел на травяное болото, там испугался еще больше, когда стал погружаться в «почву». Это страшная вещь, когда глаза застит холодный пот, взгляд не фиксируется, сердце выпрыгивает из груди. Это то, что называется паникой. Сумел взять себя в руки и сориентироваться, выползти из болота, мокрый и жалкий, но такой счастливый. Потом встретился с медвежонком. В малиннике. Ему хотелось того же, что и мне, он так же перепугался как и я, мы оба разбежались из этого малинника в разные стороны. В лесу часто встречались ямы и рытвины, в них часто встречались осколки от снарядов и мин. Дело шло к вечеру, когда я набрел на полянку с землянками. Целой выглядела только одна. В нее я и заполз, измученный и потерявший надежду. Там и ночевал в собранном лапнике. Там ко мне и пришло видение. Всю ночь я балансировал на крае сна и бодрствования, поэтому это был не сон, а видение. Видение Духа Войны. В землянке воздух густой, плотный, тяжелый. Видение нечеткое, но явное. Война пришла на эту землю, долго собирала свою жатву, потом ее погнали на запад, потом она кончилась. Так все думали. А я видел Ее, этот смрад и тлен, она осталась здесь, в этих лесах. Она осталась здесь партизанить, затаилась среди елей и костей убитых ею жертв. Осталась в этих, переживших ее, людях. Во всех. Какой это неизбывный ужас, какая боль Душ. Утром я выполз другим, другим - в прямом смысле этого слова, человеком. Спокойно отряхнулся и пошел, по дороге умылся и, примерно, через час вышел к «чужой» деревне, за сорок километров от «своей». Затем меня привезли «домой». Больше я не боялся ни леса, ни что заблужусь, ни болота. Я боялся за людей, которые жили так близко от войны. До которой – рукой подать. Которой нужен только маленький шансик и все начнется с начала. Как это происходило из века в век. Война не кончилась.
И вот...