О подвиге Города
Автор: Макс Далинв
Ольга Берггольц
«Гутен морген, фриц»
Так вот, была у нас в Ленинграде у моей подруги дочка Галя. Когда началась блокада, ей было около четырех лет, а старшему брату ее, Вадику, лет десять. Дети были умненькие и пытливые, всем интересовались и, как все блокадные ребята, понимали и думали свыше своих лет. Они переносили голод с мужеством и терпением, которым позавидовал бы иной взрослый. Они никогда не скулили, не плакали, не клянчили у матери еды. Они понимали — этого делать нельзя. Одетые во все теплое, в шубейках и шапках-ушанках, они безмолвно, неподвижно сидели рядышком на кровати в очень холодной большой комнате, сидели и молчали… ждали очередной кормежки.
И Галка ни разу не попросила есть раньше срока. Но, съев какую-нибудь столовую ложку соевой каши или блюдечко дрожжевого супа с крохотным кусочком хлеба, она обязательно вздыхала, улыбалась и, заглядывая в сумрачное, полное круто сдержанного отчаяния лицо матери круглыми своими, милыми глазами, говорила заговорщическим тоном:
— А когда в следующий раз фрицы к нам под Ленинград придут, мы все булки в чемоданы спрячем. Вот они у нас их не отнимут.
Она уже знала, что это «фрицы» — немцы — отняли у нее пищу, что это из-за них она и Вадик не могут играть, радоваться, бегать в соседний Екатерининский садик, а могут только вот так безмолвно сидеть, прижавшись друг к другу.
Надо сказать, что к мысли о «фрицах», о врагах, Галка возвращалась очень часто, — с каждым годом блокады все чаще. Если они с матерью проходили мимо разбомбленного дома, Гали непременно спрашивала:
— Мама, а в этом доме кого фриц убил?
Мать отвечала односложно, угрюмо:
— Мальчика.
Шли дальше.
— Мама, а вот в этом доме кого фриц убил?
— Старушку.
Но если Галка не плакала и не просила есть, понимая, что этого делать нельзя, то, когда случался воздушный налет или артиллерийский обстрел, она начинала метаться, как-то совсем не по-детски тосковать, беззвучные крупные слезы бежали у нее по щекам, и, поднимая к матери умоляющие глаза, она спрашивала:
— Мама, ну почему фриц хочет меня обязательно убить?
— Потому что он — фриц. Немец.
Галка продолжала молча плакать.
— Ну чего ты плачешь, Галочка, — утешала мать. — Мы же в первом этаже. Он сюда не попадет. Ты же у меня храбрая, не бойся.
— Я не боюсь. — ответила Галя, когда ей было уже почти семь лет. — Нет, я не боюсь. Мне обидно…
«Нельзя, чтобы плакало дите…» А дите плакало от обиды, что его зачем-то хотят убить…
Рокот самолетов в небе, свист бомбы пронизывали Галку неистовым страхом, и она не любила смотреть на небо.
Маленький, низкорослый человек, гуляя по улицам в минуты затишья, она смотрела больше себе под ноги и, заслышав самолет, бежала в подворотню.
И вот настал день, когда Ленинград салютовал в честь полной ликвидации блокады. Мать вывела Галю и Вадика на улицу, и они встали рядом со своим подъездом, напротив угла Гостиного двора. А на углу Гостиного двора висел громадный плакат, изображавший фашиста в каске с рогами, гориллообразного, несшего в вытянутой руке окровавленную женщину.
Раздался первый торжественный, праздничный, победный залп. Миллионы сверкающих огней взлетели в небо, и дети подняли глаза, следя за каскадом огней, стремглав летящих и падающих, сверкая, ликуя, трубя!..
Но в ту секунду, как Галка подпила глаза, взгляд ее упал на плакат, напротив, на плакат, ярко озаренный победным огнем.
— Мама, — замерев, спросила Галя, — кто это?
— Это фриц, — ответила мать.
И Галя больше не отрывала глаз от плаката. Она смотрела на ту гнусную рогатую гориллу и тихонько повторяла:
— Так вот он какой — фриц… Так вот, значит, какой он…
Мать испугалась этого шепота. Она стала тормошить девочку.
— Галя, Галенька! Да ты посмотри на огоньки! Не смотри ты на эту дрянь!
Но Галя не смотрела на фейерверк, на ликующий салют… Она неотрывно смотрела на своего врага, который отнял у нее булки и хлеб, который непременно хотел ее убить, смотрела и шептала:
— Так вот он какой — фриц…
Наступила весна. Вадик и Галя целыми днями могли играть теперь в садике возле их дома — ведь обстрелов и бомбежек больше не было! — в сквере около Александринского театра. И вот однажды в полдень Галя пришла с прогулки необычно притихшая, задумавшаяся как-то слишком глубоко и важно для ребенка. Она повздыхала, походила от окошка к окошку, потом подошла к матери и сказала:
— Мама, знаешь, а я сегодня живого фрица видела…
Тут надо сказать, что очень мало кто из нас, ленинградцев, видел живых немцев во время блокады. Мы имели дело с врагами-невидимками, и это было, наверное, мучительнее, чем иметь дело с врагом, лицо которого видишь.
— Где же? — спросила мать.
— А мы в скверике играли, и вдруг мальчишки прибежали и кричат: «Ребята, ребята, пойдемте живых фрицев дразнить, они Александринку ремонтируют». Ну мы и побежали. И мальчики стали кругом них прыгать и дразнить; я вот тут и увидела живых фрицев.
— Ну и какие они?
Галя замялась, потупилась и сказала тихо:
— Знаешь, мама, они худые, зеленые такие, как наши дистрофики.
— Ну и как же ты их дразнила?
Галя потупила еще больше беленькую, круглую свою головку, смущенная, чуть виноватая улыбка озарила ее лицо. Но она прошептала внятно и твердо:
— Я не дразнила. Я подошла к одному и сказала ему: «Гутен морген, фриц!» И знаешь?! Он меня по голове погладил!..
И она прямо и твердо взглянула на мать и снова смущенно улыбнулась, чего-то стыдясь, чему-то удивляясь и радуясь, чего она еще не могла понять умом.
Алексей Пантелеев
КАКАО С ПРЯНИКАМИ
Пригород Ленинграда. Зима.
Хоть и сильно морозит, а все-таки день по-праздничному веселый, солнечный, хрустально-прозрачный.
В такой день - раздолье ребятам. С утра натачивали они сегодня свои "снегурочки" и "нурмисы", готовили салазки и лыжи... Но, пользуясь этой прозрачной погодой и весенней голубизной неба, налетели на город вражеские бомбардировщики, и ребят - против их воли, конечно, - загнали в холодные, полутемные убежища, в доморощенные окопчики и щели-укрытия.
Полтора часа, пока шел над городом воздушный бой, томились они в этой полуразрушенной щели, промерзли, проголодались, отсидели (и отстояли) ноги.
Самые непоседливые из них, те, что стояли поближе к выходу, поминутно выглядывали наружу, их загоняли обратно, но через минуту они опять высовывали оттуда свои сморщенные от мороза и от любопытства носы, поэтому в укрытии постоянно знали о том, что происходит в воздухе.
Наконец последний вражеский "мессер", нагоняемый тройкой наших истребителей, пошел наутек. В укрытии об этом тотчас стало известно, и, хотя отбой еще не был дан, ребята не выдержали и веселой гурьбой высыпали из своей темницы наружу.
Делая отчаянные виражи, припадая на одно крыло и прерывисто гудя подбитым мотором, "мессершмитт" уходит в сторону финской границы. Он уже далеко, до него не достать и зениткам, но что за дело до этого ребятам?
Снежки, улюлюканье, свист, льдинки, шапки, бранные слова - все это летит вдогонку вражеской машине.
- Дю-у-у! - кричат ребята, выделывая на снегу самые невероятные движения, вызывающие в памяти иллюстрации к Куперу и воинственные танцы диких.
- Дю-у-у-у! - заливаются они.
- Дю-дю!
- О-го-го!..
А какой-то совсем маленький красноносый и красноухий пацаненок, прыгая вместе с другими по снегу, звонким, срывающимся голосом кричит:
- Смотрите! Смотрите! Паразит Гитлер полетел пить какао с пряниками!..
Это глупо, конечно, бессмысленно, ни к селу ни к городу. Но есть в этом что-то такое, что заставляет меня оглянуться и внимательно посмотреть на мальчика: что-то гораздо более серьезное и значительное, чем простой мальчишеский задор и беспричинная школьническая удаль. Это "что-то" всамделишное, искреннее, гордое, воинское, спартанское презрение - и к Гитлеру, и к его бомбам и самолетам, и - что самое важное - к тем очень тяжелым, очень ощутительным лишениям, которые принес ему, восьмилетнему советскому гражданину, этот самый "паразит Гитлер".
1941, ноябрь
СТАРУХА
Конец ноября. Холодно. Смеркается. Метет поземка.
Иду по улице - искалеченной, развороченной снарядами, засыпанной битым стеклом, кирпичами, штукатуркой.
По узенькой скользкой и ухабистой тропиночке тащит за собой маленькие детские санки невысокая, крепкая еще старушонка в мужских башмаках и в толстых грубошерстных чулках. Оставила санки, подходит к воротам госпиталя, за которыми маячит облаченная в тулуп сторожиха.
- Эй, кума, разреши мне по маленькой нужде сходить.
- Нет, бабка. Нет у нас тут уборной.
- Ох, что же мне делать! Прямо терпения нету.
- А ты вон в напротив дом забеги.
Старуха оглядывается, бросает нерешительный взгляд на свои салазки.
- Ничего, не убежит, - говорит сторожиха.
- Не убежит, не бойсь, - с суровой усмешкой поддерживает ее, останавливаясь, другая женщина.
Я оглянулся, посмотрел на санки.
На санках - запеленатое в старое байковое светло-коричневое с белыми каемками одеяло, добротно перевязанное веревками, вытянутое, похожее на мумию - лежит человеческое тело.
И в самом деле - куда ему бежать?
А старуха еще жива, ей не терпится - подхватив юбки, она перебегает мостовую и скрывается под воротами большого петербургского дома.
Идут по улице люди торопливо, молча, не оглядываясь, минуют они, обойдя стороной, завернутого в одеяло человека, который терпеливо ждет, пока эта маленькая, потемневшая от холода и от голода, но все-таки еще живая, еще двигающаяся, еще не разучившаяся страдать и радоваться старуха сделает свое маленькое дело.
А ветер свистит в оборванных трамвайных проводах. Белая крупа бежит по обледенелой мостовой. Холодно. Темно. И ни одного огонька на всем божьем свете.
1941, декабрь
УХО
Госпиталь. Отделение стоматологической хирургии.
Немолодой уже, бородатый великан, председатель колхоза в пригородном районе, оккупированном немцами. Партизанил, с важным оперативным заданием пробирался в Ленинград. Где-то под Средней Рогаткой попал под минометный огонь. Тяжело ранен: сломана нога, оторвано правое ухо, содран скальп, смяты обе челюсти.
Сейчас его уже починили: зубы в шинах, кожа на голове залатана, нога в гипсе.
Спрашиваю у него:
- Как это все было? Больно? Сознание потеряли?
- Нет. Я ни разу за все время сознания не терял. Еще километров пять или шесть по шпалам шагал до заставы. Ухо на вот таком шматочке висело, я его оторвал, бросил.
1942, февраль