Скорбный лик врага народа

Автор: Олег Ликушин

Жизнь... подобна игрищам: иные приходят

на них состязаться, иные – торговать,

а самые лучшие приходят как зрители.

Пифагор


Для чего, с какой целью, решая какую задачу Достоевский, щедро одаривший Алёшу и Смердякова богатым набором разнообразных масок-личин, вдруг лишил распорядителя-теоретика сего машкерада, Ивана, единственного, как оно есть, лица? Для чего спрятана главнейшая часть персонажа-протагониста? Каким образом «безличность» Ивана работает на «сверхчеловеческую» идею Достоевского, частью которой является задача выразить-обличить некоторое явление «живой жизни», по сей день действительное, по сей день обличаемое, однако остающееся не вполне выясненным, преловко, преуютно устроившееся под вывескою: «смердяковщина»?

***

Персонаж без лица, с гладкой поверхностью плохо берущего свет элипсоида. Мiровое яйцо, из которого может произойти «что угодно», и в этом «что», на равных с некими величинами, подразумевается пшик, пфуй, пустышка – как, положим, упущение на письме... Отсутствующее лицо – на первый взгляд, мелочь, сущий пустяк-с, в котором человек легко мыслящий склонен усматривать «небрежность» Достоевского, «ошибку» стареющего гения, нечто вроде преглупой «овальности круглого стола»*. Высокомерие таких оценок (да и всякое высокомерие вообще) чревато ошибкой, однако изгнание всех ошибок не будет ли ошибкой сугубой, и потому лучше высокомерие профана признать нормативно этическим, имеющим «право», чем лишиться возможности критической оценки (если не большего). Хороший, кстати говоря, повод поговорить о том, что «лучший из мiров» именно ошибкой и обязан своему существованию, что отыщись герой, способный устранить (как ликвидировать) все ошибки нашего мiра, и мiр, и сам этот герой неминуемо окончатся, погибнут, «так, ни с того ни с сего, когда его никто не убивал и никто не изводил, кроме разве одной тоски».

Этого не сознаёт простец Санхо Панса (Читатель Обыкновенный), но герой-то – должен сознавать?

Должен. Потому основа всякого героя – трагическая. «Виньетка», обеспечивающая (при исполнении ряда сопутствующих условий) популярность его в «широкой» публике, всегда искавшей и продолжающей отыскивать «хлеба и зрелищ» себе, есть не что иное, как «элемент комического».

Словом, есть основания полагать, что отсутствие лица (портрета) в персонаже по имени Иван Карамазов, это «пустяк» именно из тех «пустяков», в которых «кое-что» прячется, и прячется столь ловко, что оказывается способным перевернуть всё «к чертям собачачьим», «кверху тормашки», т. е. устроить тот самый «дьяволов водевиль» и машкерад, с заменой одного другим, другого третьим, вплоть до тотального quiproquo, вплоть до выхода к решению главной задачи своей – сотворению «человечества двойников».

***

Едва приступив к попыткам репрезентации «Братьев Карамазовых», - на сцене, а там и в синематографе, визуалисты наткнулись на «проблему лица» Ивана, на отсутствие этого самого «лица». Что делать? Вошли в сцену «кошмара», с порога наткнулись на феномен неверия Ивана в Чорта, на повторяемое им на все лады «это я, я сам говорю, а не ты» (72; 15), и вышли с «мудрым» решением: дать Ивану и его «альтер эго», «снящемуся» Чорту, одно лицо на двоих. Так ставились соответствующие сцены в спектакле МХТ, так же – в классической экранизации, где роль Ивана (и Чорта) играет Кирилл Лавров. Феноменальный переворот, именно что «геологический», но тютелька-в-тютельку (хотя и во всей широте «наоборотности») тот самый, какой сотворён был на пороге XIX века с образом Дон Кишота, когда «политтехнологи» той эпохи из клинического «юродивого» сотворили «святого подвижника».

Задачка, конечно, головоломная. Дать Ивану лицо Чорта нет никакой возможности, потому – «джентльмен-приживальщик», который «лет уже не молодых, “quifrisaitlacinquanraine”, как говорят французы [под пятьдесят (лет)]» (70; 15), молодому, 24-летнему Ивану определённо «не пара». Сделать Ивана «сыном» Чорта (т. е. Сатана, лицом, как бы постаревший Иван) «метафизика» и «реализм», и «чувство вкуса»**, вдруг и решительно соединившись, не позволяют***. Целый ряд «косвенных признаков», «улик», указаний рассказывающего персонажа подводит к тому, что Чорт и Смердяков – «духовно» – вроде «на одно лицо». («Лакей» сближает Чорта с Смердяковым, Смердяков прячется, точно матрёшка в матрёшке, в самом Иване, ведь Чорт есть «альтер эго» Ивана, «лакейство» – открытая Иваном в себе черта, то же «альтер эго», и т. д.) Но вот засада: Смердяков никак не «джентльмен», но возраст Смердякова мешает даже порошковые карты!

Потом, позвольте, Иван ведь единоутробный брат красавчика Алёши, и, следовательно, он либо тоже красавчик, либо, личиком-то, вышел в «поросёнка»-папеньку. Вот, казалось бы выход: чем Фёдор Палыч-то не «чорт»? Но тогда всю эту «троицу» – старик Карамазов, сын его Иван и Сатана – вполне может играть одно лицо (или они сами, объединив усилия, это лицо «сделают»).

Решение, может быть, «гениальное», но оно не было принято, и как знать, существовало ли оно в головах постановщиков романа – на театральной сцене и в мiре «великой иллюзии»?

***

«Психологизм» Достоевского (или скверно понятый «реализм в высшем смысле», здесь неважно) сыграл с репрезентаторами «Братьев Карамазовых» злейшую, наверное, из шуток: «имморалисту» Ивану дали лицо – как бы своё ему, но отменившее лицо Чорта и ставшее лицом Чорта. Зритель поверил новому «двойнику», читатель ринулся вослед зрителю в себе, произошла подмена, она была принята массознанием – от самых «рядовых» кругов до самых «светски-элитных» и даже «профессионально увлечонных божественным». Дело за малым – сконтаминировать сцены «кошмара» со сценой, где и без того «подозрительный» старец Зосима благословляет Ивана (становясь тем самым «двойником» Великого инквизитора), и получим «искомое»: Зосима благословляет «Сатану», Православие Зосимы есть «церковь Сатаны».

Апогея «смердяковщины». Танцуют все, вне зависимости от того, желают они танцевать или нет. В первом ряду – общеевропейский «карнавальщик»-полифонист Бахтин со товарищи (та же Ю.Кристева), утвердивший протеистость героя, как «самостоятельной личности», свободно меняющей маски и голоса, при случае вовсе обходящийся без оных, потому – достаточно дать действие, набор «теневых» жестов, «перформанс» пантомимы, и пересотворённый в марионетку зритель-читатель «своею волей» отдаст собственные лицо и голос возлюбленному персонажу.**** С одним – необходимым и достаточным – условием: зритель-читатель должен быть если не «субъектом с гигантской интеллигенцией» (Н.Огарёв), то хотя бы приблизиться по уровню IQ к Тургеневской собаке, которая от увиденного «стала... интеллигентнее, впечатлительнее и сообразительнее», потому – «кругозор её расширился». Или (хотя бы) к «собаке академика Павлова», щедро менявшей рефлексы на манипуляции «интеллигентным сознанием» со стороны позднейших инженеров человеческих (собачьих, конечно) душ.

«Жизнь делает искусство»? Да, но в той же мере, если не сугубо, «искусство делает жизнь». Тут и Эмиль Зола с его маниакально Бернарьим «производством человеков», и вся социал-утопическая «инженерия» ХХ века, и нынешний постмодерн – вплоть до идеек клонирования и пересотворения физических тел, как абсолюта деконструкции всего что ни есть человеческого, с переустройством разобранного по «кирпичикам» мiроздания «по новому штату», по «своей воле», без лица, без рода, растворённых в безликой массе «интеллигентных Шариковых» до «скотопригоньевской», мычливой ноты:

- Мы-ы!..

***

Видимое отсутствие лица утверждает отсутствие человеческой ответственности Ивана – за его мысли, слова и поступки. Родовой, фамильной со-ответственности – за мысли, слова и поступки отца и братьев. Достоевский применяет коварную тактику: привычный к безответственному суждению читатель, прежде всего «русский критик» (к которому испытующе, на подначке, обращено «Предисловие от Автора»), скорее всего, до поры не заметит без-личности героя-протагониста, «чистого» идеолога романа, и – хором – вынесет столь же без-лицее, как без-ответственное суждение – о герое, о романе, в целом «первого рассказа». Именно то суждение, которое навязывает читателю безлицый по видимости г-н Рассказчик.

Но ведь Зосима, благословив Ивана, лицо страдальца-философа увидел вполне, не мог не увидеть, оставляя ему мучительную свободу выбора. И Чорт, надо полагать, видит Иваново лицо столь же отчöтливо, в такой же полноте «раздвоенности» в канун принятия решения, на пороге необходимого, как навязываемого «свыше», выбора. С «полюсов» мiроздания лицо Ивана видимо, оно есь, во всей его индивидуальности и красоте, которая, по Достоевскому – «битва». Прочие персонажи видят, вероятно, «половинки» этого лица, фрагменты, как бы «вырванные уголки из огромной картины», которая грозит вся, целиком – либо «погаснуть и исчезнуть» (см. воспоминание Алёши об их общей с Иваном матери), либо просиять.

Оно огромно, «отсутствующее» лицо Ивана, как огромны действующий «от лица Бога» Зосима и «самостоящий» в машкерадном круговороте Сатана. Только их равноудалёнными взглядами возможно схватить целое лица Ивана. Только они не удивляются происходящему в нём. Вполне вероятным представляется, что такое лицо Ивана есть «размен» Лику Христа, от Которого в мiре сем остались «только лишь» изображение и слова, записанные «третьими лицами».

***

Великий инквизитор (а в нём сам Иван) бросает в лицо «неурочному Христу», безусловному двойнику – упрёком, но и признанием (как двойником покаяния), что Инквизитор и сомышленники его «побороли свободу и сделали так для того, чтобы сделать людей счастливыми» (229; 14); что сделали они это в силу дарованной свободы и «права связывать и развязывать»; что невозможно «отнять это право теперь».

« - Зачем же ты пришел нам мешать?» (229; 1) – негодует кардинал Инквизитор.

История говорит в Иване и в Инквизиторе. История, отсчёт времени которой ведётся (в известной части человечества) от Рождества Христова, хотя сама-то она началась событием Вознесения: И вывел их вон из города до Вифании и, подняв руки Свои, благословил их. / И когда благословлял их, стал отдаляться от них и возноситься на небо. / Они поклонились Ему, и возвратились... (Лук. 24, 50-52)

«Удалившийся» от мiра Бог – главный, наверное, мотив всех и всяческих теодицей. Но и, вместе с тем – теургийного беспокойства.***** Ища и не находя выхода из «порочного круга», Иван, будучи типическим представителем «мыслящего сословия», предлагает радикальное решение – пересотворить мiр «по новому штату», т. е. создать ему двойника, объявив при этом, что «оригинал» безумен, а вместе с ним «безумен» и его Создатель, который, известно, «не имел недостатка в предупреждении и указании» (229; 14), однако к «рацио» не прислушался и более того – отверг, как «будто бы “искушение”». Объявить «безумие» Творца мiра сего и значит «разрушить в человечестве идею о боге» (83; 15).

И здесь важный, как представляется, момент: «безумие» Творца не столько в самом факте создания мiра исполненным «ошибки» (грехопадение), но в большей степени – в попытках нарушения условий «удаления», в Явлении состоявшемся и в обетованном, Втором. Именно этим вызвано негодование Инквизитора о неурочности визита двойника, кажущегося ему «оригиналом» Богочеловека: «Зачем же ты пришел нам мешать?»

«Фокус-покус» поэмы Ивана в том-то и заключается, что «твёрдый боец-сатанист» Великий инквизитор такой же слабый бунтовщик, как и загнанные им в скотопригоньевское стойло «совокупившиеся для жизни» люди. Пафос его «обличений», утверждаемый обещанием костра («Завтра сожгу тебя. Dixi»), вдруг, «так что даже самой четверти секунды» (118; 14) не успело «произойти», оборачивается... ожидаемым: «он идет к двери, отворяет ее и говорит ему: “Ступай и не приходи более... не приходи вовсе... никогда, никогда!”» (239; 14).

Инквизитор, не получив ожидаемого (как «немедленных и великих чудес»), в разочаровании своём ищет одного – восстановления statusquo, давно, ещё в до-Христовы времена человечеству известного: «... суть платоновского “Политика”:  идеальный правитель (archōn) вообще не действует; он – мудрец, задающий начало и знающий положенный конец всякого действия, именно поэтому он – правитель. Ему, следовательно, совершенно не нужно и даже вредно делать свои намерения общеизвестными».******

***

Великому Инквизитору достаточно (в этом мiре) одного только Лица и с ним некоторого количества давно сказанных и кем-то записанных слов. Действие («деятельную любовь») Инквизитор оставляет себе: «Мы исправили подвиг твой» (234; 14). «Исправить подвиг» здесь, прежде всего – исправить слова, которые и сами – действие, и «повеление» к действию в других.

Но Иван не Инквизитор, он – не-деятель (как кардинал – не-идеальный правитель), все попытки Ивана действовать, по приезде в Скотопригоньевск, окончиваются катастрофой, болезнью, как выражением физической неспособности «безумца» к действию. В Иване нет «смелости практического ума», в нём слишком живы «пережитки» рода «первых людей», дворян-повелителей, правителей, знавших как дважды два четыре, что властное слово «само собою» материализуется, что оно «вещно».

Алёша погорячился, и преизрядно, бросив брату упрёком, что тот намеревается ехать в Европу, «чтобы к ним примкнуть» (239; 14); «к ним» – означает: то ли к иезуитам, то ли к масонам, то ли «то и другое разом». Но, в любом случае – «ехать» и «примкнуть», чтобы действовать. Иного пути для Ивана (по Алёше) нет: «если нет, то убьешь себя сам, а не выдержишь!» (239; 14).

Иван сам себя «приговаривает» к суициду: «мне бы только до тридцати лет дотянуть, а там – кубок об пол!» (239; 14), но эта решимость представляется «только» словами, столь же чудесными, как слова о клейких листочках. Эти-то слова, как представляется, и выясняют в Иване сокровенное наличие лица – своего лица и Лика Божиего; они, несмотря на их «мракобесность», позволяют Зосиме благословить мученика идеи.

Иное в Алёше, для него отказ от действия (перверсии, двойника «деятельной любви») есть неминуемая смерть – «так, ни с того ни с сего, когда его никто не убивал и никто не изводил, кроме разве одной тоски». Он буквально заряжен смертью, этот «ангел смерти», Алёша. Именно это лицо приехал искать в Скотопригоньевск Иван, однако испугался признать его (сцена «под фонарём»), а, увидав гримасничанье грубо слепленного «двойника» искомому в Смердякове, умом тронулся, обезумел, сознав «ошибку творения», как ошибку своего собственного слова, начавшего вдруг «действовать», материализовываться, проявившего «вещность».

***

Отмена «удалившегося» Лица, отмена слова Его составляют пафос «Геологического переворота» (зачин), но пафос без идеи (идея у Достоевского всегда – лицо) тот же скопец, потому воплощением идеи (к занавесу «переворота») выходит «Человеко-бог» – двойник «отменённому» Богочеловеку. Что ж, это – владыка мiра, идеальный правитель, archōn?

В том-то и дело, что, по логике Ивана (и Достоевского), кажется что нет. Что есть слуга? – функция, механизм действия, штифтик. Правящее лицо отдаёт команду, произносит слово, и слово обращается желаемой вещью, обретает плоть, сотворяется. В Ивановой логике, Богочеловек «был» правителем мiра сего, но Он не склонен «делать свои намерения общеизвестными», Он, точно Платоновский архонт, «не действует». Но Человекобог, тот напротив – действует и, по видимости, «подотчотен» массе «слабых бунтовщиков» и первому из них – Чорту, Сатане. Ведь сказано «младенцем»: «живи он в наше время, он бы прямо примкнул к революционерам и, может быть, играл бы видную роль» (500; 14). Человеко-бог – та же марионетка, из когда-то примерещившихся Достоевскому в морозном небе над Санкт-Петербургом, бешено хохочущими, беснующимися двойниками-отблесками чьих-то властных слов. Слов некогда «задавшего начало и знающего положенный конец всякого действия».

Слов Автора, «удалившегося» в зрительский ряд.

В том-то и дело, что Иван желает быть именно «зрителем», в котором – на миг вечности – соединились прошлое и будущее, «судьёй», который «судит» только лишь это своё «мгновение»: «Я хочу видеть своими глазами, как лань ляжет подле льва и как зарезанный встанет и обнимется с убившим его. Я хочу быть тут, когда все вдруг узнают, для чего всё так было» (222; 14). Задержись Иван хотя ещё на миг в этой «гармонии», воскликни он, подобно Гётеву Фаусту, роковое «Остановись, мгновенье!», и он бы обрёл лицо: та половинка, к которой апеллирует Чорт, затянула бы целое. Нитше бросился б плясать Заратуштрой, утвердив «святыми» врата, на которых начертано «Мгновение»; Кафка******* успел бы засвидетельствовать, что «Он» и есть Человеко-бог, который должен сию секунду «выпрыгнуть с линии фронта и подняться до уровня не участвующего в игре жизни рефери, зрителя и судьи, которому можно адресовать вопрос о значении интервала времени между рождением и смертью, поскольку сам “он” не вовлечöн».

Но Иван оставляет за пазухою «вопрос»: «Но вот, однако же, детки, и что я с ними стану тогда делать?» (222; 14). Вопрос камня на камне не оставляет от здания «мгновенной гармонии», «настоящее будущее» отказывает себе в бытии без прошлого – без истории, без антропофагии, без рода, без подвига, без преступления и наказания за него. Вопрос этот протягивается прямой пути в квадриллион километров, и цель этого пути, и смысл – в нём самом, от первого и до последнего шага, он и есть смысл и цель, он – Бог.

Иван требует «возвращения» Бога, для «отмщения» человекам – за их грехи пред Ним, за преступления перед подобными себе, перед братьями. Но он знает, что «теургия» его не действительна: Бог не придёт. Может прийти «двойник» его, прийти к кардиналу Инквизитору, который точно так же, как автор его, Иван, требует «возвращения» Бога, хотя не знает точно – у кого требует.

Богу приходить – до обетованного – нет нужды: Он здесь, Он всегда здесь, и не то что по полубезумному «свидетельству» Смердякова (см. «Третье, и последнее свидание»), но по парадоксальному видению «зрителем»-Иваном картин «окончательной гармонии». Именно: ведь только раскаявшийся убийца может обняться с свою жертвой, убийца раскаявшийся и прощöнный Богом.

Другой, нераскаянный и не прощонный – никак. Говорят, правда, что есть такой профессор, фамилией Осипов, по увереньям которого выходит будто бы, что «как». Жаль, Достоевский «не имел чести знать» об этаком чуде, да и я, смиренный, слишком для профессорского «спасения» занят. Вот – «стану до ночной звезды лодку мастерить себе» (Н. Рубцов), такую, чтоб неё могли вместиться если не невольники Санхо Пансы, то хотя бы «невольники слова», как поиска некоторых, давно потерянных, присокровенных истин.

Глядите в оба, копейщики святой Эрмандады! Глядите в оба, храбрые эскудеро, не скудейте духом!..


* Ср.: «В “Пиковой даме”, гл. 3, графиня, умирая, “покатилась навзничь”, а в гл. 4 утром “мертвая старуха сидела окаменев”». - М.Л. Гаспаров. Записки и выписки. М., 2008. С. 379.

** Любопытной кажется следующая мысль: «Кант пишет в “Антропологии”, что безумие состоит в потере общего чувства, позволяющего нам выносить суждение в качестве зрителей» [Выделил. - Л.] (Х.Арендт. Лекции по политической философии Канта // Х.Арендт. Лекции по политической философии Канта. СПб.: Наука, 2012. С. 113.). Это «общее чувство» (которое легко теряется) – вкус, и оно совершенно индивидуально, передаётся трудно, с неизбежными искажениями, потому способ его передачи один – через воображение. Технологии манипулирования вкусом отлажены давно и успешно работают в нашем лучшем из мiров.

*** Такой ход (когда герой встречается с самим собой, постаревшим, и не узнаёт себя, и подозревает в «двойнике» Сатану) предложен в романе А.Кабакова «Самозванец»: чистый, что называется, постмодерн, имитирующая смыслы «животрепещущего» пустышка.

**** С.Аверинцев замечательно точно вывел суть идей любимца «либерального» Запада (а с ним советской и post-советской интеллигенции): «Бахтин – не антисталинское, а самое сталинское явление: пластический смеховой мир, где все равно всему, - чем это не лысенковская природа?» [Выделил. - Л.]. - Цит. по: М.Л. Гаспаров. Записки и выписки. М., 2008. С. 110. Я бы прибавил, что «смеховой мiр, где всё равно всему», - плоть от плоти пропагируемый Алёшей Карамазовым (а с ним и многими поколениями «русских критиков») мiр, где «всяк за всех виноват». Это конечно (как окончательно) тоталитарный мiр, это мiр, который в лучших, может быть, снах не снился Его Высокопреосвященству кардиналу Великому инквизитору.

***** «Полный церковнославянский словарь прот. Г. Дьяченко (М., 1993. Репринтное воспроизведение издания 1900 г.) так определяет теургию: “Теургия = языческие обряды, которыми человек надеялся войти в непосредственное общение с божеством. Сюда принадлежали елевзинские таинства, предсказания Пифии, разные гадания и мистерии”. “В своей «Истории русской философии», - писал прот. В.В. Зеньковский, - я отмечаю одну черту, характерную вообще для русской интеллигенции XIX в., - «теургическое беспокойство», которое стало особенно заметным и влиятельным тогда, когда церковное миросозерцание, создавшееся в эпоху русского средневековья, утеряло свое влияние. <...> … в XIX в. в русской интеллигенции историософская мысль <...> начинает приобретать теургический характер. Этот термин, созданный неоплатониками IV века, по существу, заключает в себе магический момент; если «теургия» по своему смыслу должна была бы обозначать «действие Бога», то в магических и оккультных течениях позднего эллинизма этот термин получил смысл «действия на Бога», т.е. имеет чисто магический смысл. <...> … идея Промысла в истории лишь усиливала в Гоголе «теургическое беспокойство», заостряла потребность принять возможно более активное участие в реформе русской жизни. Впервые это проявилось в эстетической утопии Гоголя, связанной с «Ревизором»”…». - В.М.Глянц. Гоголь и Апокалипсис. М., 2004. 121-122.

****** Х.Арендт. Лекции по политической философии Канта // Х.Арендт. Лекции по политической философии Канта. СПб.: Наука, 2012. С. 106.

******* Ф.Кафка знал «Братья Карамазовы». И «даже» выписал в дневник, под 16-м декабря 1913 года, из главы с «кошмаром»: «Громовой вопль восторга серафимов».

******** Эскудеро – копейщики святой Эрмандады, ополчения союза городов Кастилии.

+9
91

0 комментариев, по

5 363 0 63
Наверх Вниз