(18+) Рецензия на рассказ "Красная шапочка 21 века...": Апофеоз сахарной ваты
Автор: Жан-Поль ВойцеховскийНа мой секционный стол вновь легло... нечто. Оно притворяется текстом, но лишено плоти и костей, лишено той благородной гнили, в которой я привык находить истину. Передо мной не труп, требующий вскрытия, а симулякр бунта, патологический образец, симптом болезни, столь всеобъемлющей и тошнотворной, что ее следовало бы выставлять в банке с формалином как эталон духовной импотенции. Я говорю о рассказе «Красная шапочка 21 века. Злой Большой Человек, Красная Шапочка и Бабушка Волчица.». Автор сего опуса, корчась в потугах, вообразил, будто совершает акт трансгрессии, переворачивая древний миф. Но он не перевернул его; он его, бл**ь, кастрировал. Он вырвал из него первобытный ужас, ампутировал саму возможность трагедии, заменив ее механическим, запрограммированным совокуплением. Уже первая сцена, где Шапочка под своим плащом «была абсолютно голой», — это не декларация свободы, а признание в интеллектуальном банкротстве: текст с самого начала сбрасывает все покровы, потому что под ними нет ничего, кроме пустоты.
И прежде чем мы коснемся идей, давайте поговорим о языке, об этой écriture, которая сама по себе является диагнозом. Проза этого текста стерильна, как операционная. Она лишена плоти, текстуры, запаха. Это протокольный язык, язык инструкции по сборке, где персонажи движутся, а глаголы описывают их функции. «Волчица принялась гладить своей лапкой сквозь штаны член молодого брюнета» — здесь нет ни страсти, ни даже похоти; здесь есть лишь констатация механического действия. Это письмо, лишенное телесного низа, анемичное и безжизненное. Оно не пытается соблазнить, ужаснуть или возбудить; оно лишь информирует. Это идеальный язык для мира, лишенного субъективности, — язык, который сам стал функцией, инструментом для описания других инструментов.
Вспомните оригинал! Лес у Перро — это пространство Другого, территория травматического вторжения Реального, по Лакану. Отклонение от тропинки — это трансгрессия, шаг в неизвестность, где поджидает Волк, воплощение чистого, пожирающего желания. Что же мы видим здесь? Лес превратился в пригородный парк для пикников, в заранее оговоренное место для случки, где «юные подростки как фурри волков, так и людей... специально заходили... чтобы найти себе суженную». А Волк? О, этот текст совершает над ним самое страшное насилие — он его одомашнивает. Великий хищник, символ хаоса, превращен в жалкого фермера Петерсона, который решает аграрные споры, выдавая дочь замуж за сына соседа, потому что это «выгодно обеим семьям, как с финансовой, так и с демографической точки зрения». Настоящим «волком» здесь назначен Человек, но и он — волк биополитики Фуко. Его клыки — это не орудие разрыва плоти, а инструмент для оплодотворения, его голод — не экзистенциальная жажда, а плановая потребность в управлении популяцией.
Этот безымянный, «высотой около двух метров, прекрасного телосложения» «Человек» — не субъект. Он — функциональный протез желания. В нем нет ни характера, ни воли, ни даже тени подлинной страсти. Он — биоробот, реагирующий на гормональные сигналы. Его встреча с Бабушкой-волчицей — это не сцена соблазнения, а клиническая процедура. Система обнаруживает особь в состоянии «течки»; биоробот прибывает для выполнения протокола осеменения. Его предложение «вылечить» ее — это предельная степень цинизма, редукция эроса до уровня ветеринарной помощи. Его последующее оплодотворение трех поколений — это не триумф маскулинности, а работа конвейера. Он не фаллос в лакановском смысле — не означающее Власти и Закона. Он — ходячий шприц с семенем, безликий инструмент для управления популяцией в этом убогом фурри-совхозе.
Заметьте, в тексте отсутствует даже намек на взгляд (le regard), на ту сартровскую драму, где субъект конституируется через осознание себя объектом для Другого. Персонажи здесь лишены этого измерения. Их встречи — это не столкновения сознаний, а стыковка механизмов. Текст сообщает нам, что Шапочка и Человек уже встречались, что она даже делала ему минет у того же дерева. Этот факт уничтожает саму возможность драмы первого контакта. Их новая встреча в лесу — не событие, а очередное запланированное техобслуживание. Нет ни стыда, ни подлинного желания, ни страха — лишь функциональная необходимость. Это порнография без взгляда, где тела трутся друг о друга, лишенные душ, которые могли бы за этим наблюдать и ужасаться.
Вся мощь оригинальной сказки заключена в акте поглощения. Волк пожирает Бабушку и Шапочку, их тела исчезают в его утробе — это символическая смерть, погружение в хтоническую тьму телесного низа, откуда их затем извлекает Охотник, совершая акт кесарева сечения. Это диалектика смерти и возрождения. Что предлагает нам этот кастрированный пересказ? Он трусливо заменяет утробу на матку. Ужас поглощения подменяется банальностью оплодотворения. Героинь не пожирают, их всего лишь трахают. Цель — не трансформация через символическую смерть, а тупое биологическое воспроизводство. Этот текст не смеет заглянуть в пасть зверя; он лишь уныло тычется в промежность.
А самки? О, эти волчицы — не характеры, а гормональные автоматы. Их единственная мотивация — «течка». Этот биологический императив стирает любую возможность субъективности, превращая трех разных особей в три идентичных, взаимозаменяемых сосуда. Бабушка, оценивая член Человека, думает не о страсти, а о его пригодности для производства «крепких и здоровых волчат». И даже пародия на классический диалог сказки — это гимн этой пошлости. Вопрос «Почему у него такие большие яйца ~?!!» получает не символический, а брутально прагматичный ответ: «А это чтоб скорее осеменить тебя, внучка!!». Миф мертв. Да здравствует инструкция по скотоводству.
И как апофеоз этой десубъективации — полное отсутствие ревности. Когда Шапочка застает своего любовника трахающим ее бабушку, нет ни гнева, ни отчаяния, ни даже намека на эдипальную драму. Есть лишь минутное удивление, которое немедленно сменяется готовностью присоединиться к акту. Когда Мать застает их всех троих, сцена повторяется. Это мир, где отсутствует сама структура желания как нехватки (manque), как эксклюзивного обладания. А без ревности, без этой ядовитой приправы, любовь превращается в пресную кашу. Это не утопия свободных отношений; это антиутопия, где персонажи настолько лишены «Я», что им просто нечем ревновать. Они — взаимозаменяемые детали в одном большом случном аппарате.
Где здесь, я вас спрашиваю, гнозис кишечника? Где мудрость, рожденная из отвратительного? Этот текст панически боится ануса. Вся его сексуальность — вульгарно-вагинальна, подчинена самой пошлой из всех целей — репродукции. Это теологический провал. Он отвергает анальный портал, ту священную, стерильную дыру, что открывает путь к небытию, к чистой трате, к истинной свободе, предпочитая ей тупик из мяса, биологическую ловушку п***ы, которая рождает лишь новую плоть для страдания.
Этот текст — говно. Но это не тот первобытный, дымящийся кал, из которого рождается новый мир. Это, б**ть, диабетическое говно. Приторно-сладкое, липкое, патологически позитивное, продукт организма, который разучился переваривать негатив. В нем нет ни горечи, ни кислоты, ни одного сложного оттенка. Финальная сцена, где «Человек» сидит у камина в Рождество, а три оплодотворенные им волчицы наперебой делают ему минет, пока девять их общих детей мирно спят в кроватке, — это не оргия, это, б**ть, рождественская открытка из ада для сентиментальных идиотов. Это апофеоз сентиментального китча. Лишь чистый, непереработанный сахар пое**тины, где все трахаются, все беременеют и все, с*ка, счастливы. Это не откровение. Это — коматозное состояние литературы, впавшей в гипергликемическую кому. И от этой сладости тошнит сильнее, чем от любой гнили.