Цикл "Родник холодный". Постапокалипсис.
Автор: Борис Панкратов-Седойhttps://author.today/reader/306530/2789604
Третий день пошёл после крушения барыги Семёныча на асфальт пешеходного тротуара улицы Петровка.
Время, делало свою работу: синяк во всю левую скулу уже желтел и сходил, ссадина на губе затянулась коричневой корочкой. Жизнь брала своё. Тело, оно заживает — куда деваться, хоть не кошачье, хоть не семь жизней ему отпущено. А вот память о пережитом позоре оставалась, впитываясь в нутро глубже синяка. Губа, разбитая, когда лицом двинешь, напоминала о встрече короткой да неудачной.
В первый-то день, ох, в первый день — насмотрелся он, наслушался. Каждый глаз, кажется, на него пялится, каждый шёпот за спиной — про него.
Вот пацанёнок-грузчик у ящиков с антоновкой — глянул стрельнул, испуганно так, а в глубине глаз любопытство щенячье.
Продавщица Раиса из стекляшки у входа — глаз прищуренный, оценивающий, вообще буравчиком смотрит.
Другие взгляды, каждый из которых был уколом в истерзанное самолюбие, брошенные мельком, скользнувшие по его потерянному лицу, так разукрашенному залётным «колхозником».
В этот первый день Семён ещё пометался по рынку, из угла в угол, как волк в загоне, обречённый на заклание. Щека левая дёргалась. Казалось, что все, абсолютно все — молчаливая братва из тёмных углов, смотрящая по рынку, бабы с авоськами, мужики-шофёры, даже этот пьяный бомж у забора — все они знают. Знают, что его, Семёныча, морду разбили. И ничего он не мог с таким обстоятельством поделать.
Всё ему кажется, что весь Даниловский, будто на спектакле, а он на сцене один, опозоренный, и уйти некуда.
Забурился в подсобку и третий день не выходил оттуда.
Ночевал там же, на продавленном диване, вставая по ночам от одних и тех же кошмаров. Ночами в сны приходил тот самый хруст хрящей и искры из глаз, слепящие, болезненные, да искры от ножика, юлой вертевшегося по тротуару Петровки, 38.
Днём этот хруст превращался в хруст его, Семёнова, авторитета на Даниловском.
«Бурлак…» — думал Семёныч, и когда думал о нём, в горле вставал ком, густой и не проглатываемый, ком обиды и ненависти. «Бурлак… Не лезь больше, Семён. Не твоего ума дело. Картошку сторожить отправлю».
Пёс… всё за лавэ сливает… Вся жизнь по понятиям — всё это оказалось пылью, когда на кону оказался куш. Сливает его, Семёныча, на помойку, сливает. На шестой номер сливает. Факт. После всех лет, после всех дел!
А ведь он, Семёныч, не какой-нибудь… он человек с положением! Он был фигурой, с которой считались. Место своё, тёплое, годами обустраивал и шуровал, шуровал, как белка в колесе, чтобы лавэ шло, чтобы Бурлак был доволен.
А за всё это, что теперь Семёнычу? Где благодарность? Где уважение? Всё это теперь — прахом. В один миг. От одного удара.
Братва пальцем в спину будет тыкать: «Смотри, это тот самый Семёныч с Даниловского. Кончился. Стал ничем. Падать ему дальше».
И трясло его от бессильной злобы.
И от этой тряски, от этой жгучей беспомощности, мысли его, как псы голодные, кинулись в прошлое, к тем дням, когда имя его на Даниловском произносили с уважительным придыханием.
А что теперь?
Загонялся Семёныч в думках тяжких, полных бессильной злобы, три дня подряд. К полудню третьего дня не выдержал, нервы сдали, рванулся к метро, к телефону-автомату. Обида, жгучая и живая, пересилила страх.
Есть на свете люди, которые поймут. Не такие, кто блатных корешей за филки сливают, а такие, с кем он, Семён, пайку делил. Такие, для которых своих кидать — крамола и пятно на весь уклад жизни. Там поймут.
Трубку на том конце подняли почти сразу. «Алё!» — знакомый голос врезался в ухо.
— Славка, это Семён. Разговор есть, серьёзный.
— Обо что разговор, Сёма?
— Беспредел идёт, Славка, — выдохнул он, и голос его сорвался, предательски дрогнув. — Братки, выручайте… Больше некому.