Вы сможете отличить нейротекст от живого?
Автор: Высотин ВладимирПоиск и Яндекс.Детектор не используем. Только свой ум и смекалку.
Первые три фрагмента, написанные про одно и тоже. Угадаете, какой писал человек?
Лида лежала поверх лоскутного покрывала, не раздевшись. Только носки сняла и сбросила у кровати. Свет в комнате не горел, фонари за окном на заднем дворе тоже. Тонкая полоска света из коридора пробивалась в комнату.
Черных лежала на подушке и смотрела на рабочий стол, погружённый в полумрак. На стене фотография: школьный спектакль, Лида в самодельном костюме Жанны д’Арк. Вместо доспехов серебристая ткань, в руках деревянный меч, покрашенный под металл. Рядом открытка с балериной Дега. Под открыткой, фиолетовым фломастером, аккуратно написано: «Грация это мужество быть лёгкой». Ниже, другой рукой, криво, печатными буквами дописали: «Хрен там. Грация, когда всё болит, а сестра лыбится!».
Дыхание замедлялось. Лида протянула руку, нащупала на столе чёрно-белую фотку Татьяны Самойловой в рамочке. Поднесла к лицу. Любимая актриса смотрела загадочно и трагично, куда-то вдаль. Лида провела по стеклу и увидела, как иней покрыл поверхность.
Девушка попыталась аккуратно поставить фотографию и встать. Рука дрогнула, веки закрылись, Лида растянулась на диван. Вымолвила: «Минуточку полежу и встану» и уснула.
Ледяной ветер подхватил дух девушки и бросил сквозь стену в комнату родителей. Лида барахталась в воздухе, руками и ногами пытаясь сопротивляться. Но сильный порыв бросил Черных в тело матери.
Мир на мгновение померк. Из темноты проступила яркая картина дачи. Маленький огородик, засаженный ягодными кустами, яблонями и цветами. Одноэтажный выцветший зеленоватый садовый домик. Покосившаяся чёрная банька, собранная из шпал.
Лида видела, как молодая Эльвира Марковна возится в огороде, тихо мурлыча: «Кто привык за победу бороться, с нами вместе пускай запоёт». Девушка хотела подлететь к маме и коснуться её плеча, но не успела.
Небо потемнело, ледяной буран ворвался в сон, засыпая огород, дачу и маму снегом. Огромная четырёхлапая тварь с туловищем, переходящим в пасть-калейдоскоп, выросла из-под земли. Черных рванула к монстру, но чудовище уже вцепилось в ткань реальности и рывком втянуло в себя полотно сна.
Всё исчезло в чёрной пасти монстра, остался только чёрный туман и холод. Дух Лиды метался среди облаков белого пара, медленно обращавшихся в новый сон.
Она увидела родной многоквартирный двухэтажный дом. У подъезда на скамейке стояли гробы. Длинные, узкие, из нестроганых досок, побитых ржавыми гвоздями с огромными шляпками.
В левом гробу лежала Лида. Лицо чистое, спокойное, ледяное. Кожа с синеватым отливом. Губы тёмные, почти чёрные. На груди белые хризантемы. В правом гробу Артём. Лицо расслабленное, мирное. Наушники покрыты инеем, и из правого еле слышно лилась джазовая музыка.
Эльвира Черных стояла между гробами. Рядом стоял папа: серый, бесцветный, выцветший, как старинная чёрно-белая фотография.
Девушка полетела к матери, беззвучно крича.
Из чёрных окон дома полезли ледяные фигуры. Лица — мутные пятна, как отражение в запотевшем стекле. Вместо ртов и глаз чёрные провалы.
Монстры выстроились в цепочку. Пошли вокруг гробов. Медленно, шаркая нижними лапами, похожими на ноги. Каждый, проходя мимо Эльвиры, тыкал в неё пальцем, плевал и шептал неразборчивые слова осуждения.
Эльвира схватилась за волосы. Обеими руками. Волосы седели прядь за прядью, от корней к кончикам, будто кто-то проводил кистью, вымывая цвет.
Черных подлетела к жуткому хороводу монстров и попыталась прорваться.
Из левого гроба рывком поднялся и сел ледяной двойник. Лицо Лидино, но ледяное, и вместо глаз чёрные калейдоскопы. Монстр заглянул в лицо Эльвире, и она упала на колени. Оно заурчало и осветилось изнутри, выгибая грудь.
Лида замерла, закрыла глаза, глубоко вдохнула и вызвала в голове образы. Мамины тёплые руки, детские сказки, любимые пирожки с картошкой, ответы на уроках литературы. Всё слилось в единый поток обжигающего тепла.
Девушка провела по голове и телу, вспоминая фотографию с Орлеанской девой. Обжигающие, жёлтые доспехи и рыцарский шлем закрыли тело. Лида бросилась вперёд, закрывая мать.
Ледяной двойник зарычал и ударил девушку удлинившимися руками. Та ощутила два мощных удара в грудь, харканула кровью и согнулась, схватившись за солнечное сплетение.
Тварь выпрыгнула из гроба. Её передние лапы удлинились, став звериными. Человекообразный ледяной монстр шагнул к Эльвире Черных, пытаясь заглянуть в лицо.
Черных не позволила, бросилась, схватила тварь и вцепилась в глаза-калейдоскопы жёлтыми латными перчатками. Монстр содрогнулся, меняя форму и становясь больше.
Девушка подняла обе руки, сцепила их в замок и всем корпусом рухнула на лицо твари, нанося сокрушительный удар. Ледяная голова разлетелась, как ледяной шар от удара кувалды, существо на мгновение затихло.
Лида крикнула: «С колесницы пал Дадон. Охнул раз и помер он!»
Монстр зашевелился, заёрзал, собираясь. Черных оглянулась на седую мать, рывком сбросила шлем и ударила себя в челюсть. Боли не было, тогда она начала бить снова и снова.
*************
Яркая вспышка, боль в щеке, сон дрогнул и стал тёмной комнатой.
Лида проснулась, коснулась влажной щеки и текущей из носа крови. Поморщилась, вытерла кровь тыльной стороной ладони, застонала и встала. Шатаясь, побежала к выходу, в коридор, к двери комнаты родителей. Навалилась на ручку, повернула и открыла.
Нащупала переключатель справа, врубила. Комнату родителей залил свет. Лида замерла. В воздухе стоял запах маминых духов и папиного крема для рук.
Марк Сергеевич спал на спине, рот приоткрыт, дыхание ровное. Рука свесилась с кровати, пальцы расслаблены. На тумбочке: стакан воды, таблетки в блистере, старая книга «Записки охотника».
Рядом Эльвира Марковна спит на боку, лицом к стене. Одеяло сбито к ногам. Подушка мокрая, волосы прилипли к лицу, к шее. Ночная рубашка влажная на спине и между лопаток.
Мама перевернулась. Приоткрыла глаза и тут же зажмурилась от света люстры. Несколько секунд молчания, и наконец голос мамы.
— Лидочка... Ты жива...
Лида подошла к кровати и опустилась на колени. Медленно, сначала на одно, потом на второе. Прижала старческую руку к щеке. Горячие слезы падали на запястье, на тонкую кожу с голубыми венами.
Плечи девушки дрожали. Дрожь не стихала.
Мама приподнялась, улыбнулась, погладила дочь рукой и сказала:
— Ну чего ты, доченька? Сон страшный приснился? Мне тоже, что было, не помню. Что-то страшное. Помню, ты подошла и засияла, светом залила сон… — мама прижалась щекой к макушке стоявшей на коленях дочери.
Лида рухнула в кровать, даже не расплетя тугой узел волос на затылке. Усталость была такой плотной, что тело, едва коснувшись простыни, словно провалилось в вязкую пустоту, миновав стадию дремоты. А затем пришел холод.
Это был не сквозняк из неплотно закрытой форточки. Ледяной, пронизывающий до костей ветер подхватил её — нет, не тело, а то невесомое и обнаженное, что составляет суть человека, — и швырнул в чужой кошмар. Лида сразу поняла, что попала в сон матери. Этот мороз был пропитан запахом Эльвиры Марковны: смесью ландышевого одеколона и горьковатого дыма сигарет, которые та курила тайком на балконе.
Первое видение обмануло убаюкивающим покоем. Старая дача, увитая плющом, купалась в янтарном июльском солнце. Молодая, смеющаяся мама — какой Лида видела её лишь на пожелтевших фотографиях — возилась в малиннике. Её пальцы были перепачканы сладким соком, а на платье, чуть выше колена, желтело пятно пыльцы. Лида потянулась к этому теплу, но солнечный свет начал стремительно меркнуть, словно кто-то выкручивал фитиль гигантской лампы. Из-за кустов сирени, ломая ветки с мерзким хрустом, вылезло Оно. Бесформенная туша, сотканная из сгустившегося тумана и ледяной крошки. Чудовище разинуло пасть, в которой не было ни зубов, ни глотки — лишь космический сквозняк и беззвучный вой. Оно всосало в себя и солнце, и зелень, и смех, оставив лишь серый пепел и обугленные остовы яблонь.
Картинка сменилась резко, как меняется слайд в диапроекторе. Лида увидела крыльцо их городской квартиры. Только вместо обшарпанной двери «сталинки» зиял портал в бесконечную зиму. На двух табуретах стояли гробы. Простые, сосновые, обитые дешевым красным ситцем. В первом, вытянувшись по струнке, лежала она сама. Собственное лицо показалось Лиде незнакомым: заострившийся нос, синие ногти, крепко сжатые, будто в последней молитве, руки. Во втором гробу лежал Артём, её старший брат. На его детском лбу блестел венчик из фольги, а в уголке рта запеклась струйка шоколада — нелепая, живая деталь, от которой внутри у Лиды всё оборвалось.
А между ними стояла мать. Настоящая, сегодняшняя, в своем любимом мятом халате. Она переводила взгляд с одного мертвого лица на другое, и на глазах у Лиды её волосы, уложенные на ночь бигуди, начали седеть. Не седина прибавлялась — нет, сам пигмент вытекал из волос, оставляя белые, как известь, пряди. Вокруг Эльвиры Марковны закружился хоровод. Высокие, угловатые фигуры, целиком состоящие из прозрачного льда, двигались рывками, клацая суставами. Их лица, искаженные брезгливостью, кривлялись. Они шипели, и в этом шипении Лида разбирала обрывки фраз: «Не уберегла...», «Кукушка...», «Плохая мать...». Сорвав с губ ледяные плевки, они швыряли их в Эльвиру, и та вздрагивала всем телом, но не могла сойти с места.
А потом открылся её гроб. Ледяная Лида, выточенная из глыбы мутного кварца, села и повернула голову к матери. Глаза двойника вспыхнули, и Лида увидела в них не зрачки, а бешено вращающиеся калейдоскопы. Там, в глубине ледяных линз, дробились и множились самые постыдные, самые глубинные страхи Эльвиры Марковны. Тварь открыла рот и заговорила голосом, который был неотличим от настоящего голоса Лиды, но лишенным тепла: «Зачем ты нас родила, если не смогла защитить? Мы умерли, мама. И ты умрешь. Прямо сейчас».
Это стало последней каплей. Лида закричала, но в этом царстве беззвучья крик стал лишь облачком пара. Она не могла допустить, чтобы мать видела это, слышала это. Дочь зажмурилась, призывая не сон, но высшую, яростную силу воображения. «Я здесь, — приказала она себе. — Я живая. Я горячая». И вдруг кожу начало покалывать. Сквозь ледяную корку, сковавшую её призрачное тело, проросли языки пламени. Они не жгли, они освобождали. С оглушительным звоном лопающегося на морозе металла на ней проявились доспехи. Это был не сон, это было заимствование из памяти — репродукция картины в школьном учебнике истории. Серебряная кираса, тяжелые поножи, а в руке — меч, от клинка которого струился белый жар. Она стала Жанной. Девой, что слышит голоса и сжигает ересь страха.
Лида ринулась вперед, встав живым щитом между монстром и матерью. Ледяной двойник взвизгнул и атаковал. Град острых, как бритва, сосулек ударил в доспехи. Железо раскалилось добела, плавя лед на лету. Но Лида чувствовала: ещё минута, и холод чужого рассудка скользнет в сочленения лат, скрючит пальцы. Нужно было рвать путы сна изнутри. Единственный выход — боль. Не выдуманная, а настоящая, та, что способна перерезать нити самого глубокого морока.
Она сорвала шлем. Ледяной воздух обжег щеки. Глядя в калейдоскопические глаза своего двойника, Лида замахнулась и ударила себя по лицу. Не ладонью призрака, но сгустком воли. В сонной реальности её физическое тело дернулось. Тяжелый кулак спящей девушки врезался в скулу. Еще удар. Переносица. Губы. Она колотила себя без жалости, чувствуя, как во сне трескается кожа, а из носа начинает хлестать горячая кровь. Эта алая влага пятнала белый снег кошмара. Ледяные фигуры в хороводе заверещали, покрываясь трещинами. Чудовище отпрянуло, потому что кровь Лиды оказалась для него кислотой.
— Проснись! — заорала она матери, но голос сорвался в ослепительную вспышку.
Мир лопнул мыльным пузырем. Лида распахнула глаза в своей комнате. Лицо горело огнем, простыня была в багровых разводах, из разбитого носа течет. Она не чувствовала ног, не помнила, как вскочила и босиком, хлопая дверями, пробежала по ледяному паркету коридора в спальню родителей.
Там горел ночник. Эльвира Марковна сидела на постели, прижимая ладонь к груди. Щеки её были мокры, а подушка — хоть выжимай.
— Мама! — выдохнула Лида, хватаясь за косяк.
Женщина вздрогнула, подняла на дочь глаза, полные первобытного, еще не отпустившего душу ужаса, и тут же увидела кровь на лице своей девочки.
— Лидочка... — прошелестела она, не узнавая собственного голоса. — Мне такое приснилось... Вы с Тёмой... такой мрак, такой холод. Меня там убивали, понимаешь? За то, что я вас не сберегла... А потом, в самом конце, из пустоты вышла ты. Но не такая, как сейчас. Ты была в сияющих доспехах, и от тебя шло тепло. Ты подошла ко мне и просто молча обняла. И всё вокруг залил такой свет, что ночь кончилась.
Лида, не чувствуя вкуса соли и железа на губах, рухнула на колени возле кровати. Она бережно взяла холодную, дрожащую руку матери и прижалась к ней израненной, пылающей щекой. Спасительный жар потек с её кожи на материнскую ладонь. Лида плакала — беззвучно, крупными, чистыми слезами, которые омывали свежие ссадины. Она плакала от облегчения, потому что свет в её груди, зажженный во тьме чужого безумия, всё ещё горел.
Лида рухнула в постель, словно подкошенная. Усталость навалилась свинцовым одеялом, придавив к матрасу, не оставив сил даже на то, чтобы натянуть плед. Сон поглотил её мгновенно, жадно — как омут.
И тут же подхватил ледяной ветер.
Он налетел ниоткуда, обжёг лицо колючей изморозью, ворвался в лёгкие студёным воздухом. Лида попыталась закричать, но её дух уже несло сквозь тьму, сквозь вязкий морок чужого сна. Она узнала его сразу — этот кошмар пах материнским страхом, горьким, как полынь.
Тьма расступилась.
Перед ней развернулась до боли знакомая картина: старая дача, та самая, которую продали три года назад. Июльское солнце золотило яблони. У грядок возилась молодая женщина в выцветшем сарафане — мама, какой Лида помнила её из детства. Эльвира Марковна пропалывала морковь, насвистывая что-то беззаботное, и это насвистывание звенело в воздухе хрустальным колокольчиком.
— Мама! — крикнула Лида, но голос не долетел.
Женщина не слышала. Она улыбалась, поднимая лицо к солнцу, и в этой улыбке была такая светлая, ничем не замутнённая радость, что Лиде стало больно.
А потом солнце погасло.
Не закатилось, не скрылось за тучами — именно погасло, как задутая свеча. Из-за яблонь выползло нечто. У него не было определённой формы — то ли зверь величиной с дом, то ли сгусток живой тьмы, ощетинившийся ледяными иглами. Оно двигалось рывками, неестественно, будто составленное из обрывков разных кошмаров.
Чудовище разинуло пасть — в ней не было зубов, только бездонная пустота — и втянуло сад. Яблони исчезли первыми, потом грядки, потом дом. Материнская фигура растворилась последней, безмолвно, даже не обернувшись.
Осталось только ледяное безмолвие и туман, такой густой, что его можно было резать ножом.
Лида шагнула в эту белую пустоту, и туман расступился перед новой картиной.
Их дом. Настоящий, московский. Но двор превратился в кладбище.
Посреди асфальта стояли два гроба — простые, сосновые, криво сколоченные. Крышки были откинуты. В одном лежала сама Лида — восковая, с запавшими щеками и синими губами. В другом — Артём, её младший брат, такой маленький в этом взрослом гробу, с детским недоумением, застывшим на мёртвом лице.
Между гробами стояла Эльвира Марковна.
Она старела на глазах. Волосы седели прядь за прядью, серебристая проседь расползалась, как иней. Лицо осыпалось морщинами. Спина согнулась. И глаза — боже, эти глаза — в них застыло такое горе, такая нечеловеческая тоска, что Лида почувствовала, как что-то рвётся внутри неё.
— Мама, — прошептала она. — Мамочка, я здесь...
Но Эльвира не слышала.
Вокруг неё закружился хоровод.
Они появились из тумана один за другим — ледяные фигуры, человекоподобные, но не живые. Прозрачные силуэты с пустыми глазницами. Они кружили всё быстрее, сжимая кольцо вокруг матери, и каждый оборот сопровождался шёпотом:
— Плохая мать.
— Не уберегла.
— Не спасла.
— Твоя вина.
Фигуры плевали в неё — плевки мгновенно превращались в ледяные занозы, впивающиеся в лицо, в руки, в грудь. Эльвира Марковна стояла неподвижно, принимая обвинения, будто заслуженную кару. Слёзы текли по её щекам и замерзали ледяными дорожками.
— Прекратите! — закричала Лида, бросаясь вперёд, но невидимая стена остановила её. — Это неправда! Она хорошая мать! Она...
Крышка гроба, где лежала мёртвая Лида, скрипнула.
Из гроба начала подниматься её копия. Ледяная, сверкающая изморозью. Такая же, но... другая. В глазницах вместо глаз вращались калейдоскопы — осколки цветного стекла, складывающиеся в бесконечные узоры вины, страха, отчаяния.
— Мама, — прошептал ледяной двойник, и голос его был как скрип по стеклу. — Почему ты позволила мне умереть?
Эльвира Марковна упала на колени.
— Не надо, — выдохнула она. — Прошу...
Второй гроб затрещал. Из него поднялся ледяной Артём — маленький мальчик с калейдоскопами вместо глаз.
— Мама, — сказал он тем же нечеловеческим голосом. — Ты обещала защитить нас.
Хоровод ускорился. Ледяные фигуры завыли в унисон. Двойники шагнули к матери, протягивая замёрзшие руки. Эльвира закрыла лицо ладонями, её плечи тряслись от беззвучных рыданий.
— НЕТ! — Лида рванулась вперёд с такой силой, что невидимая преграда треснула.
Что-то взорвалось в её груди — яростный, отчаянный протест. Она не знала, откуда взялась эта сила, но она разлилась по венам жидким пламенем. Лида прорвалась сквозь стену, пробежала сквозь хоровод, расшвыривая ледяные фигуры, и встала между матерью и её мёртвыми детьми.
— Я жива! — крикнула она, и голос её громом прокатился по кошмару. — Артём жив! Мы здесь! Мы с тобой!
Она схватила ледяного двойника за руку. Холод обжёг ладонь, но Лида не отпустила. Смотрела прямо в калейдоскопные глаза и отчётливо, твёрдо повторила:
— Мы. Живы.
Двойник дрогнул. Калейдоскопы в глазницах замедлили вращение.
— Слышишь меня, мама? — Лида обернулась к Эльвире, всё ещё сжимая ледяную руку копии. — Посмотри на меня. Я здесь. Я настоящая.
И тогда Лида поняла, что должна сделать.
Она закрыла глаза и представила. Представила кухню их квартиры ранним утром. Мамины руки, месящие тесто для пирога. Артёма, размазывающего варенье по щеке. Их смех. Запах корицы. Тепло.
Свет вспыхнул в её груди и хлынул наружу.
Он разлился волнами — тёплый, живой, настоящий. Ледяные фигуры взвыли и рассыпались снежной пылью. Двойники задрожали, их контуры поплыли, и калейдоскопы в глазах разлетелись на тысячу осколков, превращаясь в обычные детские глаза — испуганные, потерянные.
— Прости, мама, — прошептали они одновременно, и растаяли.
Гробы исчезли. Туман рассеялся. Кладбище превратилось в обычный двор с качелями и песочницей.
Эльвира Марковна подняла голову. Её волосы всё ещё были седыми, лицо — в морщинах, но глаза... в глазах снова теплилась жизнь.
— Лида? — выдохнула она.
— Я здесь, мамочка. — Лида опустилась рядом с ней на асфальт, обняла. — Я здесь, и я не отпущу тебя.
Свет становился всё ярче, заливая каждый уголок кошмара, выжигая остатки тьмы.
И Лида проснулась.
Она сорвалась с кровати и побежала босиком по коридору, не включая свет. Дверь в спальню родителей была приоткрыта. Лида толкнула её.
Отец спал, похрапывая. Мать лежала на спине, глядя в потолок. Подушка под её головой была влажной. По щекам всё ещё текли слёзы.
— Мам? — Лида шагнула в комнату.
Эльвира Марковна вздрогнула и повернула голову. В полутьме её лицо казалось измученным, постаревшим.
— Лидочка... — Она попыталась улыбнуться. — Что случилось?
— Ты плакала.
Женщина замерла, потом тяжело вздохнула.
— Сон приснился. Страшный. — Голос дрожал. — Вы с Артёмом... я потеряла вас, и не могла...
Она не договорила. Закрыла лицо руками.
Лида опустилась на колени возле кровати. Бережно отвела материнские руки, прижала одну из них к своей щеке. Ладонь была тёплой. Живой.
— Мам, я видела твой сон, — прошептала Лида, и слёзы хлынули из её глаз. — Я была там. И в самом конце... в самом конце ты видела свет? Видела меня?
Эльвира Марковна замерла. Смотрела на дочь широко раскрытыми глазами.
— Видела, — выдохнула она. — Ты пришла и... всё залила светом. Как ты...
— Не знаю. — Лида всхлипнула, крепче прижимая материнскую руку. — Но я не дам тебе утонуть в этих кошмарах. Никогда. Слышишь? Мы живы. Мы здесь. Мы с тобой.
Эльвира Марковна соскользнула с кровати на пол, обняла дочь, и они сидели так, прижавшись друг к другу, плача и не стесняясь слёз — очищающих, исцеляющих.
За окном начинало светать.
Вторые три фрагмента, написанные про одно и тоже. Угадаете, какой писал человек?
Ковыль уже пожух, и ветер гнал по балкам колючую рыжую пыль. Николка Кошевой, командир эскадрона, сидел на крыльце правления и разглядывал дырку на голенище сапога. Восемнадцать лет — а уже год, как воюет. Сирота. Из всей родни — только крупная, с вишню, родинка на левой ноге, такая же, говорят, была у батьки-казака, сгинувшего где-то на германском фронте. Николка отца не помнил, но каждую ночь, стаскивая сапоги, задерживал взгляд на этом тёмном пятнышке, будто оно и было единственным документом, подтверждающим: не сам по себе я на земле, был корень.
Он мечтал уехать учиться, как только добьют последнюю банду. Тошно становилось от крови, от запаха конского пота и пороховой гари. Душа, ещё не успевшая загрубеть до конца, просила книг, чернил, тишины.
Стук копыт разорвал утро. Нарочный — распахнутая шинель, лицо серое, как суглинок, — осадил коня у крыльца. Конь всхрапнул, пошатнулся и рухнул на передние ноги, заваливаясь на бок. Из раздутых ноздрей хлынула розовая пена. Загнал, понял Николка, поднимаясь. Пакет был обвязан суровым шпагатом с тремя косыми крестами — особой срочности. Командир сорвал печать.
«Банда неустановленного атамана заняла совхоз Грушинский. Числом до пятидесяти сабель. Выступить немедля».
Через полчаса эскадрон, бренча оружием, вытянулся по тракту.
Атаман банды сидел в полусгнившей риге и пил. Пил не залихватски, с песней, а молча, уставясь красными глазами в земляной пол. Семь лет его не было на Дону. Сначала — германский плен, серые бараки, баланда из брюквенной ботвы. Потом — армия Врангеля, Крым, пароход, воняющий мазутом, Константинополь с его мечетями и равнодушным небом. Лагеря, колючка, унижение. Когда прорвался обратно на родимую землю, думал — упасть бы, поцеловать её, заплакать. Но внутри уже всё спеклось, очерствело. Не выдавил ни слезы. Только боль, непонятная, сверлящая под левой лопаткой, гнала пить без просыпа. Тоску он заливал самогоном, как заливают водой степной пал, но тоска не гасла, а только шипела и плевалась горьким дымом.
Пятьдесят казаков, таких же потерянных, с мутными взглядами и распухшими от пьянства лицами, держались его. Шли за ним, потому что умел молчать и умел уходить. Вот и теперь, узнав о красном эскадроне, он поднял людей и повёл в осеннюю степь, в бездорожье.
Двигались ходко, но нетвёрдо. Многие с трудом держались в сёдлах. Атаман ехал впереди, прямой, как жердь, в старом казачьем чекмене с потускневшими газырями. Глаза его были сухи, и лишь иногда он прикладывал ладонь к груди — там, под сердцем, ворочалась неостывающая боль.
Николка гнал эскадрон без жалости. Осенние задонские степи стелились под копыта однообразным шуршащим ковром. Уходили назад перелески, мелькали покинутые хутора. След был свежий: конский навоз ещё дымился на утреннем холоде, в оврагах находили кострища, где только-только осыпался пепел.
Кошевой хмурился. Банда уходила умело, значит, вёл её старый казачина, знавший каждую балку. Хотелось есть, но он только перекусывал сухарём, запивая тёплой водой из фляги. Мечты об учёбе отступили куда-то далеко; сейчас он чувствовал лишь тугое кольцо ответственности, сжимавшее грудь.
На ночлег остановились в открытой степи. Коней не расседлывали. Луна взошла огромная, медная, залила ковыль тревожным светом. Николка сидел у костра и машинально потирал ногу — там, под обмоткой, темнела родинка. Ему вдруг подумалось: а что, если тот атаман, которого он гонит, — какой-нибудь старый казак, знавший его отца? Воевавший с ним вместе? Степь велика, но земля слухом полнится. Он тряхнул головой, отгоняя глупые мысли.
А к утру эскадрон настиг банду. Случилось это у заброшенной меловой лощины. Солнце ещё не взошло, но небо уже налилось свинцом. Атаман понял, что не уйти, и повернул коней. Пьяные казаки выстраивались неровной лавой, хрипло матерясь и выдёргивая шашки.
Николка выехал перед своими, поднял руку. Он увидел атамана — высокого, прямого, с лицом, изрезанным глубокими морщинами. Тот смотрел на юного командира без злобы, скорее с тяжёлым недоумением, как смотрят на собственную совесть, явившуюся вдруг в теле мальчишки.
Несколько секунд длилось молчание. Ветер нёс полынь и горечь. Оба отряда, застыв, ждали команды. Два дыхания — молодое, жаркое, и старое, пропитанное спиртом и тоской — смешались в холодном степном воздухе. И было непонятно, что страшнее: кровь, которая прольётся сейчас, или та пустота, что наступит после.
На столе гильзы патронные, пахнущие сгоревшим порохом, баранья кость, полевая карта, сводка, уздечка наборная с душком лошадиного пота, краюха хлеба. Все это на столе, а на лавке тесаной, заплесневевшей от сырой стены, спиной плотно к подоконнику прижавшись, Николка Кошевой, командир эскадрона, сидит. Карандаш в пальцах его иззябших, недвижимых. Рядом с давнишними плакатами, распластанными на столе, – анкета, наполовину заполненная. Шершавый лист скупо рассказывает: Кошевой Николай. Командир эскадрона. Землероб. Член РКСМ.
Против графы «возраст» карандаш медленно выводит: 18 лет.
Плечист Николка, не по летам выглядит. Старят его глаза в морщинках лучистых и спина, по-стариковски сутулая.
– Мальчишка ведь, пацаненок, куга зеленая, – говорят шутя в эскадроне, – а подыщи другого, кто бы сумел почти без урона ликвидировать две банды и полгода водить эскадрон в бои и схватки не хуже любого старого командира!
Стыдится Николка своих восемнадцати годов. Всегда против ненавистной графы «возраст» карандаш ползет, замедляя бег, а Николкины скулы полыхают досадным румянцем. Казак Николкин отец, а по отцу и он – казак. Помнит, будто в полусне, когда ему было лет пять-шесть, сажал его отец на коня своего служивского.
– За гриву держись, сынок! – кричал он, а мать из дверей стряпки улыбалась Николке, бледнея, и глазами широко раскрытыми глядела на ножонки, окарачившие острую хребтину коня, и на отца, державшего повод.
Давно это было. Пропал в германскую войну Николкин отец, как в воду канул. Ни слуху о нем, ни духу. Мать померла. От отца Николка унаследовал любовь к лошадям, неизмеримую отвагу и родинку, такую же как у отца, величиной с голубиное яйцо, на левой ноге, выше щиколотки. До пятнадцати лет мыкался по работникам, а потом шинель длинную выпросил и с проходившим через станицу красным полком ушел на Врангеля. Летом нонешним купался Николка в Дону с военкомом. Тот, заикаясь и кривя контуженую голову, сказал, хлопая Николку по сутулой и черной от загара спине:
– Ты того… того… Ты счастли… счастливый! Ну да, счастливый! Родинка – это, говорят, счастье.
Николка ощерил зубы кипенные, нырнул и, отфыркиваясь, крикнул из воды:
– Брешешь ты, чудак! Я с мальства сирота, в работниках всю жизнь гибнул, а он – счастье!..
И поплыл на желтую косу, обнимавшую Дон.
Хата, где квартирует Николка, стоит на яру над Доном. Из окон видно зеленое расплескавшееся Обдонье и вороненую сталь воды. По ночам в бурю волны стучатся под яром, ставни тоскуют, захлебываясь, и чудится Николке, что вода вкрадчиво ползет в щели пола и, прибывая, трясет хату.
Хотел он на другую квартиру перейти, да так и не перешел, остался до осени. Утром морозным на крыльцо вышел Николка, хрупкую тишину ломая перезвоном подкованных сапог. Спустился в вишневый садик и лег на траву, заплаканную, седую от росы. Слышно, как в сарае уговаривает хозяйка корову стоять спокойно, телок мычит требовательно и басовито, а о стенки цибарки вызванивают струи молока.
Во дворе скрипнула калитка, собака забрехала. Голос взводного:
– Командир дома?
Приподнялся на локтях Николка:
– Вот он я! Ну, чего там еще?
– Нарочный приехал из станицы. Говорит, банда пробилась из Сальского округа, совхоз Грушинский заняла…
– Веди его сюда.
Тянет нарочный к конюшне лошадь, по`том горячим облитую. Посреди двора упала та на передние ноги, потом – на бок, захрипела отрывисто и коротко и издохла, глядя стекленеющими глазами на цепную собаку, захлебнувшуюся злобным лаем. Потому издохла, что на пакете, привезенном нарочным, стояло три креста и с пакетом этим скакал сорок верст, не передыхая, нарочный.
Прочитал Николка, что председатель просит его выступить с эскадроном на подмогу, и в горницу пошел, шашку цепляя, думал устало: «Учиться бы поехать куда-нибудь, а тут банда… Военком стыдит: мол, сло`ва правильно не напишешь, а еще эскадронный… Я-то при чем, что не успел приходскую школу окончить? Чудак он… А тут банда… Опять кровь, а я уж уморился так жить… Опостылело все…»
Вышел на крыльцо, заряжая на ходу карабин, а мысли, как лошади по утоптанному шляху, мчались: «В город бы уехать… Учиться б…»
Мимо издохшей лошади шел в конюшню, глянул на черную ленту крови, сочившуюся из пыльных ноздрей, и отвернулся.
По кочковатому летнику, по колеям, ветрами облизанным, мышастый придорожник кучерявится, лебеда и пышатки густо и махровито лопушатся. По летнику сено когда-то возили к гумнам, застывшим в степи янтарными брызгами, а торный шлях улегся бугром у столбов телеграфных. Бегут столбы в муть осеннюю, белесую, через лога и балки перешагивают, а мимо столбов шляхом глянцевитым ведет атаман банду – полсотни казаков донских и кубанских, властью советской недовольных. Трое суток, как набедившийся волк от овечьей отары, уходят дорогами и целиною бездорожно, а за ними вна`зирку – отряд Николки Кошевого.
Отъявленный народ в банде, служивский, бывалый, а все же крепко призадумывается атаман: на стременах привстает, степь глазами излапывает, версты считает до голубенькой каемки лесов, протянутой по ту сторону Дона.
Так и уходят по-волчьи, а за ними эскадрон Николки Кошевого следы топчет.
Днями летними, погожими в степях донских, под небом густым и прозрачным звоном серебряным вызванивает и колышется хлебный колос. Это перед покосом, когда у ядреной пшеницы-гарновки ус чернеет на колосе, будто у семнадцатилетнего парня, а жито дует вверх и норовит человека перерасти.
Бородатые станичники на суглинке, по песчаным буграм, возле левад засевают клинышками жито. Сроду не родится оно, издавна десятина не дает больше тридцати мер, а сеют потому, что из жита самогон гонят, яснее слезы девичьей; потому, что исстари так заведено, деды и прадеды пили, и на гербе казаков Области войска Донского, должно, недаром изображен был пьяный казак, телешом сидящий на бочке винной. Хмелем густым и ярым бродят по осени хутора и станицы, нетрезво качаются красноверхие папахи над плетнями из краснотала.
По тому самому и атаман дня не бывает трезвым, потому-то все кучера и пулеметчики пьяно кособочатся на рессорных тачанках.
Семь лет не видал атаман родных куреней. Плен германский, потом Врангель, в солнце расплавленный Константинополь, лагерь в колючей проволоке, турецкая фелюга со смолистым соленым крылом, камыши кубанские, султанистые, и – банда.
Вот она, атаманова жизнь, коли назад через плечо оглянуться. Зачерствела душа у него, как летом в жарынь черствеют следы раздвоенных бычачьих копыт возле музги степной. Боль, чуднáя и непонятная, точит изнутри, тошнотой наливает мускулы, и чувствует атаман: не забыть ее и не залить лихоманку никаким самогоном. А пьет – дня трезвым не бывает потому, что пахуче и сладко цветет жито в степях донских, опрокинутых под солнцем жадной черноземной утробой, и смуглощекие жалмерки по хуторам и станицам такой самогон вываривают, что с водой родниковой текучей не различить.
Николка Кошевой разворачивал пакет медленно, словно внутри таилось что-то живое и опасное. Три красных креста на сургучной печати горели в тусклом свете керосиновой лампы как капли крови.
— Гонец? — спросил он, не поднимая глаз.
— Там, — кивнул дежурный в сторону двора. — Лошадь пала. Доскакал — и она замертво.
Николка вскрыл пакет. Бумага хрустнула в пальцах. Буквы плыли перед глазами — не от усталости, от привычной уже тошноты, накатывающей каждый раз, когда приходили такие пакеты.
«Банда заняла совхоз Грушинский. Численность до 50 штыков. Атаман неизвестен. Население под угрозой. Предписываю немедленно выступить. Кошевому лично — без промедления».
Три креста. Особо срочно.
Значит, снова в седло. Снова погоня. Снова кровь на сабле и мутные глаза убитых, смотрящие в никуда.
Николке было восемнадцать. Командовал эскадроном — красным, конным, разящим банды по всему Придонью. Мальчишка-сирота, выросший в табуне лошадей и запахе полыни. Отца не помнил — пропал тот в Гражданскую, кто за белых, кто за красных, разобрать невозможно. Осталась только легенда да крупная родинка на левой ноге — такая же, говорили старики, как у его батьки-казака.
Николка сжал пакет в кулаке и поднялся.
— Коней седлать. Выступаем через полчаса.
Дежурный замер.
— Командир, но люди...
— Выполнять!
Он вышел во двор. Ночь стояла глухая, беззвёздная. Октябрьский ветер гнал по земле сухие перекати-поле, шуршащие, как шёпот покойников. Где-то в темноте ржала лошадь — тоскливо, протяжно.
«Учиться бы уехать, — мелькнуло в голове. — В город. В институт. Книжки читать, а не людей резать».
Но пакет с тремя крестами жёг карман, и мечты растворялись в предрассветной мгле.
Атаман пил.
Он пил уже третьи сутки — пил так, что самогон переставал обжигать горло и лился, как вода. Но боль не отпускала. Она сидела где-то в груди, тупая, ноющая, непонятная — не от раны, не от болезни. Просто боль. Как заноза в сердце.
Семь лет не был дома.
Семь лет, как вырвали его из задонских степей и закружили в кровавой круговерти. Германский плен — вши, голод, дизентерия. Потом Врангель, белая армия, отступление. Константинополь — бараки, антисанитария, лагеря для беженцев. Там он почти забыл русский язык, почти забыл, кто он такой.
А когда вернулся — не узнал родину.
Всё чужое. Люди чужие. Говорят по-русски, а будто на иностранном. Слова новые, понятия новые. Совхозы, коллективы, партийцы...
И дом — его дом, в котором родился — стоял пустой, с выбитыми окнами, с провалившейся крышей.
«Твои все померли, — сказал сосед. — Мать от тифа, сестра... сестра с голоду. А жену твою, Дарью, увезли неведомо куда. Может, жива, может, нет».
Вот тогда что-то внутри переломилось окончательно.
Атаман набрал полсотни таких же, как он — бывших, потерянных, очерствевших. Казаков, которым некуда возвращаться и не к кому. Они пили, грабили, уходили от погонь. Не за идею — просто потому, что по-другому уже не умели.
— Атаман, — хрипло окликнул его помощник Чубатый, — красные близко. Час, может два — и нагонят.
Атаман осушил жестянку, швырнул в угол.
— Значит, уходим.
— Куда?
— Степью. По задонью. Там нас не возьмут.
Он поднялся — пьяный, качающийся, но в глазах стальная решимость.
— Коней!
Пятьдесят таких же пьяных казаков заскрипели сёдлами, зашаркали сапогами. Вывели лошадей из совхозных конюшен — хороших, откормленных, не чета их заморышам. Сели верхом, и колонна двинулась на юг, в ночь, в степь, туда, где ковыль шуршит под ветром и нет ни границ, ни законов.
Только воля. Последняя.
Николка гнал эскадрон без передышки.
Кони взмылились от бешеной скачки, всадники молчали — берегли дыхание. Только стук копыт, только свист ветра в ушах. Степь расстилалась вокруг бурой, выжженной морозами — ни деревца, ни куста, только перекати-поле да редкие курганы.
— Командир, — задыхаясь, выкрикнул разъездный, подскакав сбоку, — след свежий! Часа два, не больше!
Николка кивнул, пришпорил коня.
«Ещё немного. Ещё чуть-чуть — и нагоним».
Но внутри что-то сжималось. Не страх — страха он давно не знал. Усталость. От погонь, от боёв, от крови. Ему хотелось остановиться, слезть с коня, лечь в ковыль и смотреть в небо. Просто смотреть. Ни о чём не думая.
Но эскадрон летел за ним, и он не мог подвести людей.
Солнце поползло к зениту. Степь налилась рыжим светом.
И тогда Николка увидел их.
Вдалеке, на гребне пологого холма — всадники. Человек пятьдесят, не меньше. Двигались медленно, растянувшись цепью. В утреннем мареве силуэты казались призрачными, нереальными.
— Вон они! — рявкнул Николка, выхватывая саблю.
Эскадрон ускорился. Кони взревели, почуяв близость схватки.
А банда тоже увидела преследователей.
Атаман обернулся — и что-то в нём дрогнуло. Красные всадники мчались лавой, и во главе — совсем мальчишка на вороном коне, с обнажённой саблей.
«Мальчишка...»
Почему-то это задело. Будто жалом кольнуло в грудь.
— Чубатый, — хрипло скомандовал атаман, — налево, в балку! Там их встретим!
Банда свернула, скатилась в ложбину, развернулась.
Николка не раздумывал. Повёл эскадрон следом — и вот они уже рядом, метрах в ста друг от друга.
Две конные лавы, замершие на мгновение.
Степной ветер свистел между ними, гнал перекати-поле, трепал конские гривы.
И тогда атаман увидел его лицо.
Мальчишеское, ещё почти детское, но с такой взрослой усталостью в глазах. Николка смотрел на атамана — и вдруг сердце в груди ёкнуло.
Высокий. Широкоплечий. Лицо обветренное, борода рыжая, глаза светлые — до боли знакомые.
«Не может быть...»
Атаман тоже застыл. Смотрел на мальчишку-командира и чувствовал, как боль в груди — та самая, непонятная — вдруг заострилась, пронзила насквозь.
«Господи... да это же...»
У него в голове пронеслось: родинка. У сына была родинка на левой ноге. Крупная, как у него самого.
«Нет. Семь лет прошло. Он не может. Он же мальчишкой остался...»
А Николка смотрел на атамана и думал о родинке на собственной ноге, о легендах стариков, о пропавшем отце-казаке.
Ветер выл, кони нервно переступали.
И тогда атаман медленно, очень медленно поднял руку — не с оружием, просто поднял. Остановил Чубатого, который уже заносил винтовку.
— Как тебя звать, командир? — крикнул он через степь.
Голос сорвался, охрип.
Николка сжал саблю. Горло перехватило.
— Кошевой! Николай Кошевой!
Атаман качнулся в седле. Закрыл глаза.
«Кошевой. Коля. Николка...»
— А по батюшке? — Голос дрожал.
Николка молчал мгновение. Потом ответил:
— Не знаю. Батька пропал. Семь лет назад.
Степь замерла. Даже ветер стих.
Атаман сполз с коня. Упал на колени в сухую траву, схватился за голову.
— Господи... Колька... Сынок...
Николка выронил саблю. Она звякнула о камень.
Эскадрон замер. Банда замерла.
Два отряда, две судьбы, столкнувшиеся в степной ложбине.
Атаман смотрел на сына сквозь слёзы — первые за семь лет.
Николка смотрел на отца — и не знал, что делать: стрелять, плакать или обнять.
Степь молчала. И в этом молчании решалось что-то большее, чем исход боя.
Делитесь своими соображение в комментариях. Заодно скажите какой вариант лучше и почему?