НЕЙРОКНИГА без напряга
Автор: Асачёв ТарасВсем доброго времени суток.
Намедни, я наткнулся на сайт, который предлагает сгенерировать книгу при наличии денег идеи и все. Входные баллы должны мне попробовать функционал и даже сделать первые шаги в своей новой книге за моим личным авторством. Мне стало интересно.
В итоге за 2 дня, я суммарно потратил часа 2 - просто оформляя ту самую идею. И вот что из этого вышло:
Для начала, после регистрации по отечественным месенджерам, я получил приветственные тугрики. Дальше надо было указать название и синопсис. Брать что-то из существующих или планируемых идей я не хотел, поэтому пришлось спешно придумать идею и оформить ее в синопсис:

Это стоило только времени. Двинулись дальше - алгоритмы разобрали синопсис и собрали мне опросник по миру, персонажам стилю и т.д. и накропал он мне 28!!! вопросов:

Вопросы были самые разные, это собственно и сожрало большую часть времени, а при том, что сюжет я придумал на коленке, пришлось еще и напрягаться, чтобы его расширить и додумать. Но это я преодолел и перешел к следующему шагу "КАНОН":
На основе моих ответов и синопсиса, алгоритм запросил немного тугриков, чтобы самостоятельно сделать мне канон по миру, персонажам и прочим атрибутам. В рамках эксперимента - я принимал все не читая. Единственное что меня смутило, что главный герой книги стал антагонистом, а второстипенная шушера - главными. Ну и пофиг на самом деле.


После канона перешли на стиль:
Затем вышли к финишной заготовки: "ПЛАН". План тоже генерируется за тугрики и его можно перегенерировать или справить самостоятельно, чего я делать не стал и принял все как есть.

В итоге он что-то там напланировал:


Не стал читать, а просто двинулся дальше, принимая все как оно есть.

И вот я подошел к самой сути "Генерации книги". Конечно, все уже только за тугрики:


Нажал и забыл об этом до нового дня. А затем уже зашел посмотреть, что же там родила статистическая матрица на основе того, что я там напридумывал (Это только введение/пролог):
сцена 1
Мир был тогда полным.
Не в смысле населённости или богатства — в смысле иного, неуловимого свойства, которое позднейшие летописцы не смогут назвать точным словом, сколько бы пергамента ни истратили. Воздух был полным. Почва была полной. Даже тишина была полной — она не пустовала, а держала в себе звук, как кожа держит кровь: невидимо, но ощутимо, стоит только надавить.
Леса росли медленно и помнили. Не метафорически — помнили в том смысле, что дуб, простоявший тысячу лет на берегу реки, хранил в кольцах своей древесины первые слова, произнесённые у его корней: молитву, проклятие, клятву, детский смех. Если приложить ладонь к коре и уметь слушать — слова возвращались, тихие, как эхо в пустом колодце, и всё же различимые. Деревья не говорили. Они только держали.
Реки несли свет изнутри. Не отражали солнце — именно несли, из глубины, из первоначального источника, которому не было имени и не требовалось. Вода в таких реках была холодной и тяжёлой, почти осязаемой на языке, как серебро, и когда она текла по камням, камни светлели — не сразу, за годы, за десятилетия, — и в конце концов становились почти прозрачными, как мутное стекло. Рыбаки — а люди уже были, редкие и осторожные, жавшиеся к краям этого мира, как гости на чужом пиру, — рыбаки такие камни не брали. Считали, что они принадлежат реке.
Небо тогда пахло иначе.
Сложно объяснить это тому, кто никогда не знал другого неба. Назовём это запахом после грозы — той секундой, когда воздух становится острым и чистым и кажется, что можно вдохнуть глубже обычного, глубже, чем позволяют лёгкие. Только эта секунда в прежнем мире не заканчивалась. Она длилась от горизонта до горизонта, от рассвета до заката, и те, кто умел пользоваться ею — а таких было много, слишком много, чтобы называть их по одному, — тянули из этого запаха нечто настоящее, как тянут нить из клубка: осторожно, без рывков, боясь оборвать.
Магия не была системой. Не было правил, записанных в книгах, не было академий с колоннами, не было экзаменов и иерархий степеней. Магия была состоянием мира — так же, как гравитация, так же, как смена сезонов. Всё остальное из неё следовало само.
И в этом мире жили другие.
Высокие и медленные — те, что двигались так, будто время для них текло чуть иначе, чуть медленнее остального, и поэтому каждый их шаг выглядел как жест, каждое движение — как намерение. Они не спешили. Им некуда было спешить: они помнили достаточно прошлого и не боялись будущего — может быть, потому что у них его было много. Когда они говорили — остальные замолкали. Не из вежливости. Просто замолкали.
Малые и быстрые — те мелькали между корнями и ветвями, между камнями и водой, оставляя за собой след не видимый, а ощутимый: холодок на коже, лёгкое головокружение, ощущение, что краем глаза видел что-то важное и не успел. Они смеялись много. Может быть, над людьми. Может быть, просто так.
Были и другие: живущие в скалах и говорящие с огнём, плетущие из воздуха форму и из формы — смысл, помнящие каждый источник воды на континенте по имени и по вкусу. Все они были частью живой ткани этого мира — не его хозяевами, не его гостями, а именно частью, как лёгкие часть тела: уберите — и всё остальное продолжает существовать несколько минут, а потом нет.
Люди смотрели на всё это и учились. Или не учились — смотря какие люди. Большинство просто жило рядом, как живут рядом с морем, не думая о его глубине.
Но Хаос — Хаос был всегда.
Не снаружи. Не за горами или морями. Он был фоном — как тихий шум за стеной дома, когда стена достаточно толстая, чтобы не слышать слов, но недостаточно, чтобы не слышать ничего. Тихий, ровный, непрекращающийся шум, который присутствовал в паузах между словами, в промежутках между вдохом и выдохом, в том мгновении перед сном, когда сознание ещё не ушло, но тело уже почти отпустило.
Большинство его не слышало.
Магия была слишком громкой, слишком живой, слишком щедро заполняла пространство — и в этом шуме жизни Хаос терялся, как отдельная нота в оркестре. Высокие и медленные слышали его, наверное. И принимали как данность: есть ночь, есть зима, есть смерть, есть Хаос. Что поделаешь. Что можно поделать.
Но среди людей — редких и осторожных, жавшихся к краям чужого пира, — среди людей время от времени рождались такие, которые слышали.
И те, кто слышал достаточно долго, начинали понимать: шум не случаен. У него есть направление. У него есть терпение. И у него есть время — больше, чем у кого-либо другого в этом полном, живом, прекрасном мире.
Хаос не торопился. Ему не было нужды.
Он просто ждал, когда мир начнёт пустеть.
сцена 2
Магия не кричала, когда уходила. Это важно — что не кричала. Те, кто не умеет слушать, ожидают от больших вещей больших звуков: обвалов, пожаров, грома с ясного неба. Но большие вещи уходят тихо. Они уходят именно так, как уходит тепло из камня, который весь день лежал на солнце, — неслышно, постепенно, пока рука не коснётся и не поймёт: уже холодный. Уже давно.
Сначала погасли источники в горах.
Высокие и медленные чувствовали это первыми — они всегда чувствовали первыми, потому что жили достаточно долго, чтобы помнить, каким должен быть вкус воды из таких источников. Вкус изменился. Потом вода стала просто водой — чистой, холодной, пригодной для питья, лишённой всего остального. Не плохой. Просто — обычной. Они стояли над такими родниками и долго смотрели вниз, и что они думали — неизвестно, потому что они не говорили об этом с людьми. Может быть, они и между собой не говорили. Некоторые вещи не нуждаются в словах, когда те, кто их чувствует, достаточно стары.
Потом начали мелеть реки света.
Не настоящие реки — те текли, как текли, между берегами и камнями. Мелели другие: невидимые токи, которые связывали живой мир в единое, пронизывали почву и ветви, отзывались в тех, кто умел слышать, тихим гулом присутствия. Деревья перестали помнить — медленно, как стареющий человек теряет имена, потом лица, потом наконец и то, что было ему важнее всего. Сначала они забыли дальние имена. Потом — ближние. Потом просто стояли: красивые, живые, молчаливые и больше не знающие ничего, кроме сезонов.
Малые и быстрые исчезали неожиданно — или, точнее, замечали их исчезновение неожиданно, потому что они всегда были такими: мелькнул краем глаза, не успел, оглянулся — нет. Но раньше за этим «нет» следовал смех откуда-то из ветвей, шорох, холодок на коже. Теперь — просто нет. Тишина без послевкусия.
Никто не видел, как они уходили. Никто не слышал прощания.
Может быть, его не было. Может быть, оно было — просто на таком языке, который к тому времени уже некому было понять.
Высокие и медленные исчезли последними. Или, скорее, их заметили последними: они двигались так неспешно, что долгое время казалось, будто они просто стоят очень далеко и вот-вот подойдут. Потом расстояние стало расти. Потом они стали тенями. Потом — памятью о тенях. Потом и память начала стираться, потому что помнить было уже некому из тех, кто умел хранить память достаточно долго.
Куда они ушли — этого не знал никто. Это не фигура речи и не умолчание рассказчика. Этого в самом деле никто не знал. Не знали тогда. Не знают теперь. Мир хранит многие тайны просто потому, что те, кто мог бы ответить, ушли вместе с вопросом.
На опустевшем месте появились люди.
Они были там и прежде — жались к краям, жили в промежутках, смотрели на чужой пир с любопытством, иногда со страхом, чаще просто с вечной человеческой занятостью собственными делами: едой, детьми, зимой, урожаем, соседом, который снова перенёс межевой камень. Но теперь промежутков не осталось. Теперь было только место — огромное, открытое, пустое место, в котором прежде помещался весь живой, поющий, многоголосый мир.
Люди заполнили его. Как вода заполняет сосуд: без умысла, просто следуя форме.
Они были шумные, короткоживущие, удивительно быстрые — и в том, как строили, и в том, как ломали, и в том, как забывали. Поколение, которое помнило запах настоящего магического источника, уступало место поколению, которое слышало о нём от деда, которое уступало поколению, знавшему только сказку, которое уступало поколению, не знавшему даже сказки. Четыре смены — и готово. Мир успевал обнулиться за срок, который высокие и медленные назвали бы коротким летним сном.
Они не слышали тишины, которая осталась после ушедших. Не потому что были глупы или черствы — просто не с чем было сравнивать. Нельзя скучать по звуку, которого никогда не слышал. Нельзя чувствовать пустоту там, где не знаешь, что должно быть наполнено.
Жили. Строили. Воевали. Молились богам, которых сами же придумали, — или нашли, смотря как считать.
И в этой новой, человеческой, плотно заполненной тишине стало слышно то, что прежде тонуло в живом шуме мира.
Хаос.
Не громче — он не стал громче. Он был таким же, как всегда: тихий, ровный, непрекращающийся шум на самом краю восприятия. Просто теперь ему не с чем было конкурировать. Магия была слишком живой, слишком щедрой — она заполняла пространство между вещами, и в этом заполнении Хаос терялся, как отдельная нота тонет в оркестре. Теперь оркестр замолчал. И нота осталась.
Большинство людей её всё равно не слышало. У них не было органа для этого слуха, или он дремал, или они были слишком заняты межевыми камнями и урожаем.
Но один — слышал.
Не потому что был лучше. Не потому что был избран. Просто так устроен мир: в любом достаточно большом множестве найдётся тот, кто слышит то, чего не слышат остальные. Иногда это дар. Иногда — несчастье. Часто — и то и другое одновременно, потому что разница между ними меньше, чем принято думать.
Он слышал Хаос — отчётливо, ровно, как слышат постоянный звон в ушах: невозможно заглушить, невозможно привыкнуть настолько, чтобы перестать замечать. И чем дольше слышал — тем лучше понимал: у этого шума есть направление. У него есть терпение. У него есть что-то, чего нет ни у одного человека и не было ни у одной из ушедших рас.
Время.
И этот человек — единственный в мире, кто слышал достаточно ясно, — спустился в темноту искать способ ответить.
сцена 3
Ступени становились уже с каждым пролётом.
Сначала он думал, что это игра со светом — факел не любит узкие места, прячет дальние углы, сглаживает расстояния. Потом понял: камень просто менялся. Там, наверху, стены были из тёсаного известняка, ровного, как страница: человеческая работа, добротная и недолговечная. Здесь, внизу, тёс заканчивался. Начиналось что-то другое — слоистое, тёмное, с прожилками, которые в свете факела казались не рисунком породы, а следами чьих-то пальцев, оставленными слишком давно, чтобы иметь имя.
Он шёл и считал ступени. На третьем десятке бросил считать.
Ступени уходили глубже, чем должны были. Замок стоял на холме с небольшим цоколем — подвалы не могли уходить так далеко вниз, если мерить снаружи. Но он давно знал: некоторые расстояния не измеряются снаружи.
Факел горел ровно.
Это было странно. На такой глубине должно быть движение воздуха — хотя бы слабое, хотя бы та медленная подземная тяга, которая есть в любом глубоком колодце. Здесь воздух стоял. Пламя не дрожало. Свет падал вниз с равнодушной аккуратностью — и всё равно не достигал стен. Волшебник поднял факел выше, отвёл в сторону. Темнота расступилась на шаг и снова сомкнулась. Стены были где-то там, он это знал, — просто свет до них не добирался, словно между ним и ними лежало что-то, что свет умел огибать.
Он опустил руку и продолжил спускаться.
Запах появился раньше, чем он успел сформулировать, что именно ожидал почувствовать. Не сырость — её он ждал, был готов к ней, к плесени, к подземной воде, к запаху заперто. Нет. Это был запах воздуха, который не двигался так долго, что перестал быть воздухом в привычном смысле. Не затхлость — что-то старше затхлости. Как если бы открыть сосуд, который был запаян раньше, чем выросли деревья, из которых потом сделали первый стол первого человека, который додумался что-то ставить на возвышение.
С каждым шагом дышать становилось труднее.
Не потому что воздух кончался. Просто лёгкие начинали вспоминать, что дыхание — это усилие, а не привычка. Он заметил это, принял к сведению и замедлил шаг. Не из страха. Из уважения к тому, что происходит, — которое, как он давно понял, есть разумная форма страха, очищенного от паники.
Он шёл правильно. Это он тоже знал — не по компасу, не по звуку воды, а по тому, как нарастало что-то на самом краю слуха. Нота без тона. Шум без источника. Тот самый шум, который преследовал его столько лет, что он перестал различать: это мир звучит так, или это он сам изменился, и теперь слышит то, что всегда было.
Потом ступени кончились.
Он стоял на ровном полу — или на том, что им являлось. Впереди что-то темнело поперёк пространства. Решётка. Старая настолько, что прутья скорее угадывались, чем видились, — массивные, неправильные по форме, как будто кузнец ковал не металл, а само намерение удержать.
За решёткой не было темноты.
Это трудно было сформулировать точнее, и он не стал пытаться. Темнота — это когда нет света. За решёткой было что-то другое: отсутствие всего, чем он привык заполнять пространство внутри себя, — отсутствие ожидания, отсутствие расстояния, отсутствие следующего момента. Он смотрел туда и чувствовал, как взгляд скользит, не находя зацепки. Там нечего было видеть.
Он ещё не успел остановиться, когда пришёл голос.
— Ты понял, что победить нельзя.
Не вопрос. Не приветствие. Просто констатация, ровная, как сама эта тишина, — как будто вестник не произносил слова, а они возникали там, где должны были возникнуть.
Волшебник остановился.
Помолчал.
— Да, — сказал он наконец.
За решёткой ничего не изменилось. Не появилось формы, не двинулся дым, не прошло сквозняком. Только то же отсутствие — и голос из него, совершенно будничный.
— Долго шёл.
— Долго думал.
— Это разные вещи.
— Нет, — возразил волшебник. — Это одно.
Он подошёл ближе. Встал перед решёткой на расстоянии вытянутой руки. Факел он поднимать не стал: там, за прутьями, свет всё равно не нашёл бы, за что зацепиться.
— Ты пришёл торговаться, — произнёс голос. Не с интересом. Не с пренебрежением. Как называют то, что видят.
— Пришёл спросить, что ты хочешь.
— Я хочу выйти.
— Это я знаю.
— Тогда ты уже знаешь всё.
Волшебник выдохнул. Воздух перед лицом не стал паром — слишком сухо — но ощущение было именно такое: что выдыхаешь что-то, что не вернётся.
— Я не могу дать тебе выйти.
— Знаю, — согласился голос, и в этом согласии не было разочарования. — Ты не за этим пришёл.
— Нет.
— Тогда за чем?
Волшебник смотрел туда, где должно было быть лицо. Там ничего не было, и это правильно — лицо было бы ложью, уступкой тому, чего он ожидал. Вестник не нуждался в форме.
— За временем, — сказал он. — Я хочу купить время.
Тишина.
— Это ты можешь предложить?
— Я могу предложить лазейку, — ответил голос. — Не дыру. Не щель. Лазейку. Потомки смогут вызвать слуг, которых я соткал бы — если бы был свободен. Это менее интересно, чем свобода. Но это движение.
Волшебник слушал.
— Они вызовут слуг, — продолжал голос без спешки, — слуги выйдут в мир, я выйду следом — через слуг, через работу, через то, что они оставят после себя. Или смертные сами откроют дверь — из страха, из жадности, из глупости, из чего угодно. Смертные хороши тем, что всегда находят причину открыть дверь.
— А если никто не вызовет, — сказал волшебник. — Если я устрою так, что о лазейке забудут.
— Тогда я буду ждать, пока не вспомнят, — ответил голос. — Мне не трудно ждать.
Волшебник это знал. Именно поэтому и пришёл.
Он смотрел на решётку, на прутья, на то отсутствие за ними — и думал о поколениях, которые вырастут, не зная запаха настоящего источника. О четырёх сменах, за которые мир успевает забыть всё. О том, что «никто не вспомнит» — это очень оптимистичное допущение применительно к людям, которые умудряются помнить обиды столетней давности, но забывают, куда положили нож.
— Хорошо, — сказал он.
Не потому что это было хорошо. Просто слово, обозначающее принятое решение.
— Я запечатаю лазейку так крепко, как смогу. Это не победа.
— Нет.
— Это отсрочка.
— Да.
— Сколько?
За решёткой помолчали — не потому что думали, а потому что понятие «сколько» требовало перевода на язык, в котором оно имело смысл.
— Достаточно, — сказал голос наконец. — Чтобы ты умер довольным.
Волшебник не стал отвечать на это. Поднял факел и начал подниматься обратно по ступеням — туда, где камень был тёсаным и человеческим, где воздух двигался и дыхание давалось без усилия.
Он не победил.
Он это знал с той же ровностью, с которой это знал голос за решёткой. Просто между ними теперь лежал договор, а договор — это не победа и не поражение. Это время. А время — единственное, что люди умеют тратить лучше, чем копить.
Он надеялся, что потомки окажутся достаточно глупы, чтобы не вспомнить о лазейке.
Он знал, что надеяться — недостаточно.
сцена 4
Он изложил условия.
Говорил ровно, без надрыва — так, как объясняют очевидное существу, которое и без слов всё понимает, но которому нужно, чтобы слова были произнесены. Заточение. Оковы, вплавленные в сам камень этих стен. Молчание — не то молчание, которое можно нарушить криком, а молчание в смысле отсутствия: никаких слуг, никакого движения, никакого дыхания наружу.
Вестник слушал.
Не перебивал, не возражал. Стоял — или то, что волшебник воспринимал как стояние, — и ждал. Дым в очертаниях человека. Форма, которую существо приняло не потому, что она ему нужна, а потому что смертный разум требует хоть какой-то точки, на которой остановится взгляд. Уступка восприятию. Не более.
Волшебник договорил и замолчал.
Тишина.
За решёткой не шевелились. Не было ни согласия, ни отрицания — только ожидание, похожее на то, каким бывает воздух перед грозой: не злобное, не нетерпеливое. Просто насыщенное.
— Это всё? — спросил голос.
Голос звучал ниоткуда и отовсюду одновременно — не из темноты за прутьями, а как будто из самого качества темноты. Без интонации. Без любопытства. Вопрос ради протокола.
— Да, — сказал волшебник.
— Тогда послушай моё.
Он слушал.
— Лазейка, — сказал голос. — Не сейчас. Не завтра. Через поколения — когда те, кто тебя помнит, умрут, и те, кто помнит тех, кто тебя помнит, умрут тоже. Когда имя твоё станет легендой, а легенда — красивой выдумкой. Тогда потомки смогут вызвать слуг, которых я бы соткал, будь свободен. Не меня — слуг. Это меньше, чем свобода. Но это движение.
Волшебник не двинулся с места.
— Ты не требуешь свободы.
— Я требую возможности, — поправил голос. — Свобода придёт сама. Она всегда приходит.
Это была констатация, а не угроза. Именно поэтому было холоднее, чем от угрозы.
Волшебник смотрел на прутья решётки, на то отсутствие за ними, которое знало о нём больше, чем он сам мог бы о себе предположить. Он был очень старым человеком. Он видел, как рушатся королевства, как пересыхают реки, как целые народы забывают язык предков за два столетия. Он понимал, что «через поколения» означает на практике.
— Это не победа, — сказал он.
— Нет.
— Это отсрочка.
— Да.
Он ждал чего-то ещё. Вестник не добавил ничего — у него не было нужды заполнять паузы.
— Сколько? — спросил волшебник. — Сколько времени даст эта сделка?
За решёткой помолчали. Не потому что думали — понятие «сколько» требовало перевода на язык, в котором оно имело смысл. Существо, которое не умирает и не стареет, меряет время иначе, чем тот, кто видел, как зарастают шрамы на деревьях.
— Достаточно, — сказал наконец голос. — Чтобы ты умер спокойно.
Волшебник принял это.
Не как утешение — ни один из них не играл в утешения. Как точный ответ на точный вопрос. Он умрёт. Те, кому он передаст знание, умрут. Те, кому передадут они, — тоже. Мир будет жить долго, не зная, что живёт в долг. Долг когда-нибудь востребуют. Это не вопрос.
Но это потом.
Он взвешивал — не торопясь, не потому что надеялся найти иной выход, а потому что решение такого рода заслуживает, чтобы его взвесили. Победить нельзя. Уйти без договора — значит отдать мир сейчас, в эту ночь, пока факел ещё горит в его руке. Договор — значит отдать мир потом, через столетия, чужими руками, которых он не увидит.
Он выбрал потом.
Не потому что верил в сделку. Потому что других вариантов не было, а человек — даже очень старый, даже очень умный — устроен так, что выбирает из того, что есть, а не из того, что хотелось бы иметь.
— Хорошо, — сказал он.
Слово упало в темноту без эха.
Что-то изменилось в воздухе подземелья — не резко, не с треском. Тихо. Как меняется комната, когда в ней закрывают ставни: снаружи то же самое, но внутри стало чуть темнее и чуть тише. Волшебник не видел оков — не было ни цепей, ни замков, ни ничего, что можно было бы потрогать. Но что-то в самой структуре этого места сомкнулось. Камень. Воздух. Расстояние между прутьями решётки, которое осталось тем же, но стало другим по смыслу.
Вестник замолчал.
Не ушёл — уходить было некуда. Просто перестал присутствовать в той мере, в которой присутствовал секунду назад. Дым остался. Очертания остались. Но разговор закончился, и существо за решёткой не видело смысла продолжать его.
Волшебник стоял.
Он ждал чего-то — сам не зная чего. Может быть, того шума, который был за стенами всё это время: далёкого гула, который он принял бы за ветер, если бы не знал, чем на самом деле является источник. Гул стих. Сначала сделался тише — на тот шаг, который замечаешь только в сравнении. Потом ещё тише. Потом его не стало.
Впервые за очень долгое время в подземелье было просто тихо.
Не мёртво. Тихо — как бывает тихо в библиотеке поздно ночью, когда даже мыши угомонились, и слышно только, как оседает в стенах старый камень.
Он поднял факел и начал подниматься по ступеням.
сцена 5
Ступени были теми же, что и при спуске.
Он это отметил — не потому что это имело значение, а потому что старые привычки живут дольше всего остального: считать ступени, замечать трещины, знать, где камень ненадёжен. Шестая сверху. Тринадцатая. Предпоследняя, которая чуть-чуть просела под левой ногой ещё тогда, когда он спускался, и которую стоило бы когда-нибудь укрепить.
Никогда не укрепят. Это он тоже знал.
Воздух наверху был другим — не теплее, не суше, просто другим. Тем, в котором дышат живые, а не тем, в котором что-то ждёт. Лёгкие это почувствовали раньше, чем разум. Он сделал шаг, другой, и подземелье осталось за поворотом.
Факел ещё горел. Хорошая смола, хорошая работа. Кто-то давно, много лет назад, подбирал эти факелы с заботой. Тот человек давно умер, не подозревая, что делал что-то важное.
Он остановился в нише коридора, где стена была достаточно широкой, чтобы прислониться к ней спиной, и просто постоял.
Победы не было. Он это знал ещё до того, как спустился. Внутри не было ни облегчения, ни гордости, ни даже той тупой удовлетворённости, которая иногда приходит после тяжёлой и бессмысленной работы. Была только усталость — сухая, как старая бумага, — и ясность мышления, которую он уже не помнил, когда приобрёл, но которая никогда его не покидала.
Он подумал о тех, кто придёт после.
Не о каком-то одном человеке, не о каком-то конкретном потомке — просто о тех. Они будут. Поколения придут и уйдут, замки падут и встанут на прежних фундаментах, реки изменят русла, языки забудутся. И где-то в этом длинном течении времени найдётся кто-то, кто спустится в подвал с факелом в руке и обнаружит то, что он оставил.
Он надеялся, что они не будут знать, что нашли.
Он знал, что будут.
Это не было пессимизмом. Это была точность — та же самая, с которой он считал ступени и замечал трещины в камне. Человек, которому нужна сила и которому предлагают сделку, не задаёт лишних вопросов. Это правило не меняется с возрастом народов. Он сам был таким человеком когда-то, в другое время, по другому поводу — и это стоило ему не меньше, чем сегодня.
Они воспользуются лазейкой.
Может быть, в отчаянии. Может быть, из жадности. Может быть, искренне веря, что знают, что делают, — что они умнее, что они просчитали, что с ними будет иначе. Он надеялся, что хотя бы кто-то из них будет в отчаянии — это честнее. С отчаяния не так стыдно.
Он пошёл дальше.
Коридор вывел его в нижний зал, где горел настоящий очаг — кто-то из слуг позаботился, не зная, что их хозяин в эту ночь занимался тем, чем занимался. Хорошие слуги. Незаменимые люди. Все умрут своей смертью раньше него, и ни один не узнает, что эту ночь стоило бы запомнить.
Он сел у очага.
Пламя было простым — дерево, воздух, жар. Никакой магии. Он в последнее время ценил это — простые вещи, в которых нет никакой изнанки, никакого второго смысла, никакого соглашения, подписанного в темноте. Дерево горит. Угли краснеют. Дым уходит в трубу. Это было честно.
Он прожил ещё долго.
Не так долго, как боялся в худшие минуты, — он не стал тем, кто живёт вечно, таща за собой всё, что обязан помнить. И не так коротко, как иногда желал в самые усталые из ночей. Он умер в постели, зимой, под шерстяным одеялом, в комнате, которую топили хорошо, потому что старость мёрзнет. Ему была дана возможность осмыслить всё, что он сделал и чего не сделал, и он ею воспользовался — честно, без самообмана, которым люди обычно красят концы своих историй.
О сделке никто не вспомнил так быстро, как он боялся.
Это было почти смешно — та мерка, которой он пользовался в подземелье: столетие, два. Он думал о столетиях. Прошли столетия, и ещё столетия, и ещё. Замок перестраивали. Подвалы забывали и вспоминали снова. Каменщики заделывали одни проходы и прокладывали другие. Те, кто мог бы знать, умирали, не передав знания, или передавали его в таком виде, что потомки принимали его за сказку.
Хорошо, думал бы он, если бы мог думать. Пусть остаётся сказкой.
Но и так поздно, как он надеялся, никто не вспомнил тоже. Когда-нибудь — он знал это так же верно, как знал число ступеней — кто-то спустится достаточно глубоко. Найдёт то, что найдёт. Произнесёт то, что произнесёт. И тогда тишина, которую он запечатал в этих камнях, перестанет быть тишиной.
Но это потом.
Он лежал в своей постели той зимней ночью, когда пришло время, и смотрел в потолок. Потолок был простым — известь, балки, хорошая работа. Ни страха не было в нём напоследок, ни сожаления — только та же сухая усталость, с которой он поднимался по ступеням в ту ночь много лет назад. Дело сделано. Другого варианта не было. Он выбрал из того, что было, — и это всё, что может сделать любой человек, даже очень старый и очень умный.
Подвал остался.
Замок рос вокруг него — год за годом, камень за камнем, этаж за этажом. Поднимались стены, вставали башни. В залах пировали, ссорились, заключали союзы и рвали их. Дети рождались в этих стенах и умирали в них. Предавали и прощали. Короновали и хоронили. Пол большого зала вытирали до блеска, меняли, перекладывали плиткой, снова вытирали.
Под этим полом была лестница.
Под лестницей были ступени — шестая, тринадцатая, последняя с проседью слева.
Под ступенями была тишина.
Она ждала. Не нетерпеливо, не устало — просто ждала, потому что для неё ожидание и существование были одним и тем же. Ей было всё равно, сколько поколений пройдёт над ней. Она умела ждать так, как не умеет ничто живое. Она умела ждать так, как умеет только то, что не нуждается в том, чтобы дождаться.
Она дождётся.
Буду честен - я не читал, сразу выложил.
Так же я подчеркиваю, что я никому и ничего не навязываю, это был просто эксперимент, с целью посмотреть, что можно сделать из идиотической идеи написанной на коленке в пятницу при помощи интернета и желания. Итоги вы видите сами.
Нейронку не рекламирую, не агитирую и не призываю. Для меня то, что делает нейросеть - это штамп на штампе, поэтому пользоваться подобным я точно не стану. Мне не нравится, что пишу я - а уж что напишет нейросеть - и подавно...
Спасибо за внимание)))