Птицы

Автор: Мерлин Маркелл

Чем больше хочется сказать, тем больше я молчу.


***

Высунешься с утра в окно, а за окном дерево, раскидистое такое, пышное; и полчища птиц на ветвях. Поневоле думаешь: как дерево всех их держит? А они чирикают, щебечут, прыгают с ветки на ветку, то песни поют, то дерутся так, что перья летят на других птиц, да мне в лицо.

И я б птицей обернулся, да сел на ветке. Петь, мёд на душу лия, не умею, поскольку типаж вороний; но, думаю, хоть каркну раз в год с умной мордою — ворона ж такая птица, что как башку не повернёт, всяко умно смотрится. Не сова какая-нибудь ракурсозависимая.

А пока клюв начищу, да перья растопырю, понаслушаюсь: о чём птицы-то щебечут? Да всё о том же, о чём вчера пели и позавчера, и в прошлом месяце, и в нулевых и в девяностых, и при эсысысэре и при царе Горохе; и при Царе Небесном даже в саду эденском, где девица листочком стыдливо прикрывала наготу, да никак не прикрыть не могла — не сообразила, что надо-то было с пальмы сорвать листище да им и обернуться, а не лепить на бесстыжий перед свой фиговый листик без клея: всё вот было в благостном саду, а клея не было, потому что изобретателей тоже не было; а изобретатель из Евы не очень, и не потому, что она дама.

А птицы, значит, сидят на деревьях, да щебечут про то, что Ева голая. Вот так:

— Голо-оло-оло-оло-лая!

(Так, кстати, и родилось первое ололо. А вы что думали?)

Поёт один соловей про то, что Ева голая, другой ему вторит, а третий перечит: «Не голо-оло-оло-лая!» — что на выходе есть всё то же ололо. Но, быть может, у ворон слух не столь музыкален, потому полутона не разобрать.

Но оставим соловьёв и наготу евину, вдруг жаворонки не о том щебечут? Конечно, о другом — о том, что есть совы и жаворонки, и что они разные, и ничего плохого в совах нет, не виноваты они, что родились совами — а звучит-то так, будто в извращённости какой обвиняют или полоумии. А совы сидят в дупле кучкою да ухают насмешливо, на жавороночий базар глядя, пока птички мелкие друг друга перекрикивают и длиной трели меряются.

И всякая трель либо «Есть хороший Я, и есть плохие Они», либо «Есть хорошие Мы, и есть плохие Они», «Да, есть плохие Мы и на-ко выкусите, у Нас перья пышнее», «Я плохой, научите меня быть хорошим, чтобы я мог быть с Вами» и, наконец, «Деление на плохих и хороших отправляет вас в стан плохих Их», и всё то же, то на новый лад, то на стодесятый раз пережёванный их птичьими клювами, хоть про писателький дар они щебечут, хоть про мужеско-женское различие, хоть про триремы в гавани белорусского (ха-ха) моря. Что так, что эдак деление на «Плохие и Хорошие». Ведь везде, где есть больше одной точки зрения, будут согласные и несогласные. А кто несогласные — те, значит, плохие.

И на всех деревьях поют то же, и так дивит это, что белеют мои перья на кончиках, встают дыбом, а из глотки вместо привычного «Кар! Кар!» вырывается сдавленное «Бля! Бля!», будто и не ворона я вовсе, а баран, чудом невиданным забравшийся на ветку. А потом как соображу, что бляянием своим только что к вакханалии этой присоединился, разделив птиц на чирикающих и нечирикающих, и тем самым стал птицей чирикающий — тоже мне, Зенон с парадоксом — и бляянье (не блеянье) сразу уверенней и громчей становится, капсовое такое БЛЯянье. И сижу я уже давно по ту сторону окна, да сам того не заметил.

Другие птицы оборачиваются и спрашивают:

— Мужчина, что это вы тут раскричались? Будьте приличным, запритесь в дупле и там кричите, сколько влезет.

А я рву на груди рубаху и кричу:

— Откуда ж у меня заведётся древесное дупло-то, родимые, я ж не дятел, не умею я дупла выбивати! — и доходит запоздало, что нету у меня рубахи, не только я не дятел, но и не человек-рубашконосец с галстуком, и рву не одёжу какую, а кожу свою. Вся в пупырках кожа — перья от нервного бляянья выпали.

Разорвана, значит, грудь, а в там сердце стучит. Птички — сущности любопытые, подлетают и заглядывают: чего это там такое?

Одна говорит, головку набок склоня:

— Что-то сердце у вас какое-то маленькое.

Другая:

— Сердце у вас какое-то чёрненькое.

Третья:

— Сердце у вас какое-то суетливо-трепыхливое.

А что с него взять, оно ж — всего лишь орган. И рыдаю я, выворачиваю когтистую лапу, окунаю её в утробу, попирая анатомический закон, и изымаю на божий свет аппетитный кусок мяса и говорю:

— У меня ж ещё и печень есть!

И тогда птицы кивают и одобряют:

— Хороша печень, желчь аж сочится! Её всем и показывайте!

И восхищается свиристель:

— Вы, наверное, алкаш запойный, с такой-то печенью? Алкашество — это хорошо, это очень по-русски!

А я рыдаю (как же не рыдать, у меня грудь разорвана с животом, и кишки наружу), и бормочу:

— Я вообще алкоголь в последний раз пробовал года два назад, и то в конфете ликёрной, а что с печенью — не знаю, билирубин, видимо.

Свиристель клюв воротит и улетает. Набилирубинить печень-то труда большого не надо, а чтоб наалкашить её — тут труд великий с тратой денег, времени и семейного покоя.

Вдруг кружится голова моя птичья — оно и ожидаемо, кровопотеря ведь — и падаю я с ветки наземь. Лежу на земле, копытки (ну точно баран) кверху, а в ветвях солнышко просвечивает. И хорошо так сразу, и будто бы ничего и не надо.

На нижней ветке сидит сова и говорит:

— Вы зачем всё так близко к сердцу принимаете?

— Как же мне близко не принимать, я ж кожу порвал на груди с мясом, рёбра раздвинул, как ставни — бьётся сердце обнажённое, как евино, блин, срамное междуножное чувство.

— Зачем кожу разорвали, зачем рёбра-ставни раздвинули, зачем обнажились — что, как верно подмечено, гляделось даже срамно? — вопрошает мудрая сова.

— Не знаю, не знаю, не знаю. Убивало меня молчание, застревало слово в горле комом, дышать не давало, воздух не шёл, голова кружилась — умирал я, должен слово сказать был.

— Вы слыхали, что для мыслеизложения у вас есть дырка под названием рот, не обязательно было для того новую в груди проделывать? — усмехается сова. — А ещё, к слову: те, кто не умеет говорить ротом, гадят пОпом, и им тоже легчает.

— Ротом никак не сказать было, ком застрял в горле у меня, слово через него не шло, вот и сделал себе трахестомию — промахнулся только слегка, да с кем не бывает; где вы видели, чтобы птица была в хирургии подкована, моё ж анатомическое знание ограничивается разделываньем падали голубиной?

— Так у вас слово застряло комом, или слово не могло выйти, потому что ком мешал? — замечает сова.

— Ой всё, — выдыхаю я и улетаю с последним птичьим дохом — уже не тот, кто дышит, а само дыхание.

Парю меж веток и слышу, как кто-то душу свою поёт, да через горло — без всякого кровавого гуро. Шепчу ему:

— Что ж вы делаете, сейчас же налетят, помёт на ваше чувство раскидают! Нельзя душу показывать!

И правда летят, и кидают, бомбардировщиками времён четвёртой мировой себя вообразив. А другие садятся на ветку и слушают. И всё так, как должно быть.

И я б сел на ветку и послушал, но тянет меня наверх, как шарик, заполненный гелием. Славно, что я «как шарик», а не «и есть шарик», иначе б зацепился о ветку да лопнул.

Парю меж веток и вижу, как сидит на ветке попугай цветастый, перья чёрные на себя прилепил и важно изрекает: «Кр-ра! Кр-ра!» Не с моего ли трупа те перья? Может, и с моего. А может, то его перья и есть, только крашеные. Многие птицы сидят рядом и внимают, а вороны крылом в него тычут и говорят:

— Что несёт это попугаище? Думает, слова длинные из философских книжек нацеплял, и сразу умный?

Птички отвечают воронам:

— Вы в вороньей мудрости ничерта не смыслите. Потому что вы всего лишь ворОны, а не вОроны. Идите и копошитесь на помойке, как у вас, ворон, это принято.

И вороны, как и я незадолго до смерти, начинают седеть и бляять; некоторые тоже не выдерживают и падают лапами кверху. А те, что остались в живых, улетают с этого дерева нахрен — на кладбИще улетают, сидят на надгробьях до конца дней и уныло молчат.

И я лечу, только не на кладбище, а всё вверх да вверх, и чую, как щебечут две хорошие канарейки, загадки друг другу рассказывают, да боянами обмениваются — тешат интеллект свой. Хороши канарейки; да мало мне интеллектуального чесания слова о слово, видать, и вправду душевного эксгибиционизма хотелось.

Парю меж веток и дале, пока не добираюсь до вершины. На вершине сидит орёлЪ.

— Здравствуйте, орёл!

— Во-первых, я орёлЪ, а не орёл, — отвечает тот, — а во-вторых, кто здесь?

— Вы меня не видите, потому что я умер и парю.

— Я сошёл с ума, какая досада, — говорит орёлЪ. — Чего тебе надо, глюк-глючок?

— Да ничего мне больше не надо, я ж умер.

— К слову: ты не мог умереть, потому что уже в раю, — замечает орёлЪ. — Вообще, это занятный повод для размышлений: мы в раю, потому что когда-то жили и сдохли, или никогда не рождались?

— С чего ты взял, что мы в раю? — я тоже перехожу на «ты».

— Очевидно потому, что внизу бродит голая Ева.

Смотрю я на Еву, её больше ветви не застилают мне, и вижу её круги под глазами, и синяки на руках, и стёртые ноги, и портак на ягодице — татуировкой назвать его никак не можно, и волосы перекисью обессвеченные, что из-за веток казались мне ангельской белокуростью; и прикрывается она не фиговым листком, а то ли лопухом, то ли подорожником.

— Ба, это ж не Ева, — дивлюсь я, — а проститутка Розамунда, по паспорту Зинаида Пална Натитюк.

— И чего она позабыла в саду эденском? — спрашивает орёлЪ.

— Так это не рай на самом деле.

— Отчего ж тогда тут птиц так много, да всяких разных?

— Оттого, что мы в зоопарке, орёлЪ!

ОрёлЪ фыркает, задумывается и изрекает:

— Ни в одном зоопарке не посадят в тот же вольер орла, сову, жаворонка и канарейку. Нужно совсем быть тово, чтоб такое учудить.

— Это Укукуевский Зоопарк, орёлЪ, откуда у администрации Укукуевска деньги на разные вольеры? Они последнее на золотой унитаз потратили.

— А-а, — тянет орёлЪ. — Вот зачем ты мне это сказал? Лучше б я и дальше верил в райский сад.

— Ну, сорян, чё, — отвечаю я и лечу выше, выше, выше, выше, выше, выше, ВЫШЕ, выше, выше, ВЫШЕ, вы-ы-ы-ыше, вира!, выше, ВЫШЕ Я СКАЗАЛ, выше к Солнцу...

...а это не Солнце, это лампочка в моей комнате и я, к счастью, всё-таки человек, а не птица, и я всё ещё по эту сторону окна.


***

Потому и молчу, когда хочется сказать.

+35
674

0 комментариев, по

644 605 339
Наверх Вниз