Ностальгия по миру теней
Автор: Константин СмолийНазвание первого романа Владимира Набокова рисует картину озорной сказки, будто какая-то девочка Машенька идёт к медведям и разоряет их жилище. Но нет в книге ничего сказочного, а есть драма – плотная, насыщенная деталями теперешнего скромного быта, воспоминаниями и надеждами. Этот маленький роман пропитан ностальгией: главный герой, Ганин, вот уже шесть лет живёт в Берлине, на пару лет дольше, чем к тому времени сам Набоков. И он не может раствориться в новой стихии, слиться с новым миром, со всеми этими снующими куда-то немцами: живёт в пансионе среди разношерстных русских, непонятно где работает, вспоминает свою войну против красного оползня, увы, проигранную.
А когда Ганин узнаёт, что к одному из соседей – Алфёрову – приезжает жена, с которой тот в разлуке прожил четыре года, и тем более, когда видит её на плохоньком фото, вдруг прокладывается мостик к той, оставленной жизни. Это же она, та девушка, которую целовал юнцом в саду летней дачи, которой говорил восторженные наивности, а потом видел лишь неловкими моментами в Петербурге, словно тяготился деревенским знакомством. И общение прервалось, а позднее, в годы Гражданской, неожиданно возобновилось, но уже по переписке, редко и нерегулярно, потому что письма по горящей России шли медленнее пешего хода, хотя всё-таки доходили, находя его в попытке последнего сопротивления в Крыму, откуда он и уехал в свой тоскливый путь изгнания. А она осталась.
И вот Машенька прибывает в Германию. Ганин всё вспомнил, пока ждал её с не меньшим нетерпением, чем муж, всё воскресил в себе, и понял: к нему едет сама Россия, потерянная, но беспрерывно искомая. Точнее, едет не к нему, но это поправимо: в последний вечер он напаивает мужа, переводит ему будильник на более поздний час и спешит на вокзал, чтобы перехватить Машеньку и увезти с собой куда-нибудь далеко, и больше уже не терять. Он ждёт на вокзале несколько часов, а когда поезд Машеньки уже готовится подойти к перрону, Ганин внезапно бежит на другой поезд, совсем в иную сторону, и уезжает один.
И вот я думаю, читая: а ведь никто из нас не убережён от новых революций, от новых гражданских войн, когда Россия опять слиняет в три дня, и не останется ничего знакомого, и жить станет невыносимо, ведь даже вдох нового воздуха станет опасен, а тем более выдох. И тогда тоже придётся куда-то бежать от этих фанатичных благодетелей народа, приносящих ему своё благо на кончике пули. Куда же бежать? Конечно, в Германию, куда же ещё, ведь я и сам наполовину немец, должны же они меня принять, все эти бесчисленные снующие немцы, почти те же, что и вокруг Ганина. Буду ли я сторониться их, как сторонился он, или стану своим, доучив наконец тот язык, на который на середине фразы, забывшись, переходила прабабушка Амалия, не обращая внимание на мои непонимающие глаза. Так я на нём и не заговорил, так и не нашёл в нём смысла, ведь зачем он, если даже про немцев можно говорить по-русски, и не только про тех, что жили вокруг меня в несбывшейся поволжской республике, но и про Экхарта и Бёме, Лейбница и Канта, Манна и Грасса.
Что там ждёт меня? Обивать пороги казённых учреждений, доказывая родство, показывая себя перспективным гражданином, уж не хуже всех этих любимых вами сирийцев и афганцев, ведь я даже знаю, чем Гегель отличается от Бебеля, много ли вы найдёте таких среди разнузданных беженцев. А что черняв и бородат, как они, так это от отца-еврея, а их вы, кажется, тоже привечаете из чувства вины. Так что берите меня, не пожалеете! А потом надо селиться на окраинах городков, вдали от туристических маршрутов, сживаться с чужим климатом, чужими нравами, искать применение своему русскому языку, не самому, должно быть, ликвидному активу в Германии. Боже мой, все эти бытовые трудности, все эти немцы со своей преданной в угоду функционализму архитектурой, с пивными, помнящими Гитлера, с этим бесконечным орднунгом. Всё это было мило, когда я бродил тут туристом, задрав голову, но жить, углубившись внутрь дворов, внутрь местной жизни, выучив трамвайные маршруты, полюбив шницели и кислую капусту, которую не смог полюбить ребёнком в доме бабушки? И, что ещё хуже, оставив свой дом, свою библиотеку, расписанные детьми обои, сухую коричневую землю, этот роковой для немцев город на Волге, лёгкий налёт хаоса поверх отчаянной борьбы русских людей с энтропией. Где мой ветер, где моя пыль, где волны ковыля на брошенных овражистых осколках степи и желтеющие полосы подсолнечника вдоль скучающих трасс, где улыбки бездомных собак и настороженные взоры сограждан?
Боже, я ещё никуда не уехал, но, читая «Машеньку», уже заскучал по всему этому. Не хочу быть Ганиным, ловящим сачком памяти мелькающих светлячков прошлого, не хочу быть Набоковым, сочиняющим свои мучительные «Другие берега», зная, что доплыть на них можно будет разве что на ладье Харона. Поэтому пойдите прочь со своими революциями, со своим кровавым благом для всех и для никого, со своим зудом преобразовательного нетерпения; оставьте меня в той точке времени и места, которой навсегда лишили Ганина, который, сидя на вокзале, вдруг понял, что всё ушло безвозвратно и ничего больше не возродится, и никакая Машенька не вернёт то, что исчезло, она сама всего лишь тень, вырвавшаяся из мира теней.
Правда, только для Ганина. Потому что Машенька из плоти из крови вдруг предстаёт перед нами в «Защите Лужина», как не представала в романе её имени. И всё у неё, оказывается, хорошо, как, вероятно, было хорошо и четыре года в советской стране, даром что без мужа. Здоровое, радостное, красивое лицо, отмечает мадам Лужина, а вот господин Алфёров какой-то «несчастненький», хотя казалось бы... А Ганина мы больше не встречаем. Где он, что с ним, забыл ли Россию, проигранную в войне, сжился ли с миллионами снующих немцев? Или так и остался телом и духом на чужбине, куда бежали столь многие от «слинявшей» страны? Или однажды накрыл себя саваном воспоминаний и больше уже не открывал глаза, и не открывал рот из-за невозможности быть понятым? Что, пожалуй, есть одно из самых страшных наказаний за эмиграцию – оказаться немым, без языка первых прочитанных книг, языка первых признаний, языка университетских дискуссий и дружеских посиделок, наконец, языка как рабочего инструмента, превратившегося в набор странных звуков, доносимых ветрами из места, которого больше нет. Где ты теперь, Ганин? И где буду я завтра?