Истинный аристократизм

Автор: Михайлова Ольга

Так как на форуме я рискую скоро получить репутацию вампира, который острыми клыками злобно терзает тушки несчастных российских классиков, и вообще урода морального, спешу хоть чуть-чуть реабилитироваться, хоть в успех этого дела верю мало. Но расскажу о том, кого считаю лучшим из лучших.


«Честность есть истинный аристократизм

      нашего времени».

— Ренан


       С Буниным у меня сложные отношения.  Пока читала прозу и стихи — не могла понять, зато публицистика…. Это нечто! Хотя сам он, думаю, обиделся бы на такой отзыв. Однако восстановить духовный облик этого, бесспорно, благородного и талантливого человека легче всего именно по публицистике, в рассказах же и стихах он не проступает. Почему? Вопрос действительно интересный. В статье «Тайна зеркала» у Зинаиды Гиппиус есть любопытное суждение: «Каждый русский замечательный писатель — в то же время и замечательный человек. Многие русские критики знают это. Какой бы шумный успех ни сопровождал нового писателя — он нас не ослепляет. Если под смелыми, красивыми, даже сильными строками сквозит робкая и пустая душа, если не чувствуется стержня определённой личности, — мы знаем, что успех — только внешность, случайная волна, которая схлынет. Произведения писателя, если останутся — останутся лишь в рост человека, их создавшего. Один из писателей-личностей, утверждающих своим бытием бытие России, — Иван Бунин». 

   Удивительно глубокое суждение, кстати. Дальше она отмечает то, что замечали все критики: «Бунин никогда он не имел того кричащего, глупого успеха, от которого в молодости кружится голова. Хотя я и думаю, что его голова не закружилась бы, всё же так лучше: к нему гораздо больше идёт его лестница восхождения, тихая слава, которой он достиг. С начала 90-х годов, когда Бунин впервые появился на литературном горизонте, русская литература пережила много судорог, метаний, взлётов, провалов; много имён выскакивало на поверхность — и мгновенно исчезало навсегда. Шумели скороспелые славы. Строился картонный трон Леониду Андрееву. Тут же объявлялись «новые течения» и рождались хрупкие «школы»... Бунин тихо шёл рядом, ко всему приглядываясь и прислушиваясь, не оставляя собственного крепкого пути. Критика, в суете оборачиваясь к нему, — не знала, что с ним делать: ей надо было «положить его на какую-нибудь полочку», приклеить какой-нибудь ярлык, — но все ярлыки от него отваливались. Подражатель Чехова? Нет. И уж никак не Горького! И не декадент! И не символист! Пишет прекрасно, трезвый человек, — да кто он? Куда его девать? Можно бы, казалось, сообразить, что это просто великолепный писатель сам по себе. Но, повторяю, это было время суеты и мыльных пузырей литературного муравейника»

Она же характеризует и его дарование: «Бунин зорок, и ни один писатель не обладает столь острыми глазами, — и он даже не рассказывает, он заставляет видеть то, что сам видит, читатель начинает чувствовать запах конопли, слышать человечьи голоса… Из неуловимых, мелких чёрточек, теней и звуков сложившаяся — вдруг наваливается тоска, точно камень стопудовый. Эта художественная магия, или это мастерство, бесспорное для всех, дало ему сначала общее признание, затем, почти незаметно, его прочную, нешумную славу. В сравнительно молодые годы Бунин уже академик, и не было журнала, который не мечтал бы украсить свои страницы хоть самым коротеньким его рассказом. Но — надо сказать правду — как раз это самое художественное мастерство, этот чересчур острый взор не то что отталкивали от него, но оставляли в иных — чувство неудовлетворённости, в других — даже обиды. Простые души хотели любить Бунина, но почему-то любить не могли. Самые глупые и злостные выдумывали, что он то «холоден, как лёд», то «ненавидит народную Россию и клевещет на неё» и даже, старались опорочить его неуязвимую художественную форму, найти подражательность. Критики поумнее, отдавая должное художнику, прибавляли: да, он удивительный описатель...»

«Добр ли он? — задаётся вопросом Гиппиус, — не знаю. Может быть, добрее добрых, недаром такие полосы, такие лучи нежности прорываются у него... Но как-то не идёт к нему этот вопрос. Во всяком случае, он не мягок, не ломок. Достаточно взглянуть на его сухую, тонкую фигуру, на его острое, спокойное лицо с зоркими, действительно, зоркими глазами, чтобы сказать: а, пожалуй, этот человек может быть и беспощаден, почти жесток... и более к себе, нежели к другим…»

Гиппиус называла его непримиримым, полагая, что именно твёрдость духа является причиной его закрытости, сжатости, собранности в себе. Она же пишет: «В Бунине жаждали ощутить замечательного человека в замечательном писателе. Но читатель, всегда заворожённый, нередко оставлял книгу Бунина с недоуменной и безысходной тяжестью на сердце…»

 Да, в прозе Бунин не раскрывался, а ведь аксиомой литературы является мысль о том, что мы любим только того автора, в ком находим созвучие с собой. Но Бунин годами словно таился, скрывал себя за чеканными строками стихов и своей отточенной прозой. И тут, в его сорок семь лет случилось то, что взорвало и разорвало его жизнь, встряхнуло душу, раскрыло глаза не на внешний мир, который он и раньше видел отчётливо, а на тайники человеческой души. Этой встряской была революция, лишившая его всего — родины, крова, близких.

 И тут он заговорил. Заговорил столь отчётливо, зло и яростно, что слова его и по сию пору пламенеют на ветру как слова ветхозаветного пророка. Это единственный человек, чья публицистика говорит подлинно об авторе больше, чем сотни страниц критики и сотни его собственных страниц.Вот его «Окаянные дни», революционная Россия… Тут он есть то, что он есть. Послушаем.

 Дневник 1919 года. «2 марта. «Съезд Советов». Речь Ленина. О, какое это животное!

9 марта. Нынче В. В. в длинных сапогах, в поддёвке на меху, — все ещё играет в «земгусара», — понёс опять то, что уже совершенно осточертело читать и слушать. «Россию погубила косная, своекорыстная власть, не считавшаяся с народными желаниями, надеждами, чаяниями… Революция в силу этого была неизбежна…» Я ответил: «Не народ начал революцию, а вы. Народу было совершенно наплевать на все, чего мы хотели, чем мы были недовольны. Я не о революции с вами говорю, — пусть она неизбежна, прекрасна, все, что угодно. Но не врите на народ — ему ваши ответственные министерства, замены Щегловитых Малянтовичами и отмены всяческих цензур были нужны, как летошний снег, и он это доказал твёрдо и жестоко, сбросивши к черту и временное правительство, и учредительное собрание, и «все, за что гибли поколения лучших русских людей», как вы выражаетесь, и ваше «до победного конца».

«Купил книгу о большевиках, изданную «Задругой». Страшная галерея каторжников! У молодого Луначарского шея пол-аршина длины…»

«…Ах, эти сны про смерть! Какое громадное место занимает смерть в нашем и без того крохотном существовании! А про эти годы и говорить нечего: день и ночь живём в оргии смерти. И все во имя «светлого будущего», которое будто бы должно родиться именно из этого дьявольского мрака. И образовался на земле уже целый легион специалистов, подрядчиков по устроению человеческого благополучия. «А в каком же году наступит оно, это будущее?» — как спрашивает звонарь у Ибсена. Всегда говорят, что вот-вот: «Это будет последний и решительный бой!» — Вечная сказка про красного бычка…»

«Десять месяцев тому назад ко мне приходил какой-то Шпан, на редкость паршивый и оборванный человечек, нечто вроде самого плохонького коммивояжера, и предлагал быть моим импресарио, ехать с ним в Николаев, в Харьков, в Херсон, где я буду публично читать свои произведения «кажный вечер за тысячу думскими». Нынче я его встретил на улице: он теперь один из сотоварищей этого сумасшедшего мерзавца профессора Щепкина, комиссар по театральному делу, он выбрит, сыт, — по всему видно, что сыт, — и одет в чудесное английское пальто, толстое и нежное, с широким хлястиком сзади…»

«Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой…» Как любил рычать это Горький! А и сон-то весь только в том, чтобы проломить голову фабриканту, вывернуть его карманы и стать стервой ещё худшей, чем этот фабрикант».

«Пишу при вонючей кухонной лампочке, дожигаю остатки керосину. Как больно, как оскорбительно. Каприйские мои приятели, Луначарские и Горькие, блюстители русской культуры и искусства, приходившие в священный гнев при каждом предостережении какой-нибудь «Новой Жизни» со стороны «царских опричников», что бы вы сделали со мной теперь, захватив меня за этим преступным писанием при вонючем каганце, или на том, как я буду воровски засовывать это писание в щели карниза?!»

«Говорит, кричит, заикаясь, со слюной во рту, глаза сквозь криво висящее пенсне кажутся особенно яростными. Галстучек высоко вылез сзади на грязный бумажный воротничок, жилет донельзя запакощенный, на плечах кургузого пиджачка — перхоть, сальные жидкие волосы всклокочены… И меня уверяют, что эта гадюка одержима будто бы «пламенной, беззаветной любовью к человеку», «жаждой красоты, добра и справедливости»!

А его слушатели? Весь день праздно стоящий с подсолнухами в кулаке, весь день механически жрущий эти подсолнухи дезертир. Шинель внакидку, картуз на затылок. Широкий, коротконогий. Спокойно-нахален, жрет и от времени до времени задаёт вопросы, — не говорит, а все только спрашивает, и ни единому ответу не верит, во всем подозревает брехню. И физически больно от отвращения к нему, к его толстым ляжкам в толстом зимнем хаки, к телячьим ресницам, к молоку от нажёванных подсолнухов на молодых, животно-первобытных губах…»

«Российская история» Татищева: «Брат на брата, сыневе против отцев, рабы на господ, друг другу ищут умертвить единого ради корыстолюбия, похоти и власти, ища брат брата достояния лишить, не ведуще, яко премудрый глаголет: ища чужого, о своем в оный день возрыдает…» А сколько дурачков убеждено, что в российской истории произошёл великий «сдвиг» к чему-то будто бы совершенно новому, доселе небывалому! Вся беда (и страшная), что никто даже малейшего подлинного понятия о «российской истории» не имел…»

«Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, в другом — Чудь, Меря. Но и в том и в другом есть страшная переменчивость настроений, обликов, «шаткость», как говорили в старину. Народ сам сказал про себя: «Из нас, как из древа, — и дубина, и икона», — в зависимости от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев. Если бы я эту «икону», эту Русь не любил, не видал, из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так беспредельно, так люто? А ведь говорили, что я только ненавижу. И кто же? Те, которым, в сущности, было совершенно наплевать на народ, — если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств, — и которого они не только не знали и не желали знать, но даже просто не замечали лиц извозчиков, на которых ездили в какое-нибудь Вольно-экономическое общество. Мне Скабичевский признался однажды: «Я никогда в жизни не видал, как растёт рожь. То есть, может, и видел, да не обратил внимания». А мужика, как отдельного человека, он видел?»

Дневник 1920. Одесса. «Закрою глаза и все вижу как живого: ленты сзади матросской бескозырки, штаны с огромными раструбами, на ногах бальные туфельки от Вейса, зубы крепко сжаты, играет желваками челюстей… Вовек теперь не забуду, в могиле буду переворачиваться!...»

«Ультиматум Раковского и Чичерина Румынии, — в 48 часов очистить Буковину и Бессарабию!» Затем — «От победы к победе — новые успехи доблестной красной армии. Расстрел 26 черносотенцев в Одессе…

…Давеча прочитал про этот расстрел двадцати шести как-то тупо. Сейчас в каком-то столбняке. Да, двадцать шесть, и ведь не когда-нибудь, а вчера, у нас, возле меня. Как забыть, как это простить русскому народу? А все простится, все забудется. Впрочем и я — только стараюсь ужасаться, а по-настоящему не могу, настоящей восприимчивости все-таки не хватает. В этом и весь адский секрет большевиков — убить восприимчивость. Люди живут мерой, отмерена им и восприимчивость, воображение, — перешагни же меру. Это — как цены на хлеб, на говядину. «Что? Три целковых фунт!?» А назначь тысячу — и конец изумлению, крику, столбняк, бесчувственность. «Как? Семь повешенных?!» — «Нет, милый, не семь, а семьсот!» — И уж тут непременно столбняк — семерых-то висящих ещё можно представить себе, а попробуй-ка семьсот, даже семьдесят!..»

«…И вот уже третий год идёт нечто чудовищное. Третий год только низость, только грязь, только зверство. Ну, хоть бы на смех, на потеху что-нибудь уж не то что хорошее, а просто обыкновенное, что-нибудь просто другое!»

«Русская литература развращена за последние десятилетия необыкновенно. Улица, толпа начала играть очень большую роль. Все — и литература особенно — выходит на улицу, связывается с нею и подпадает под её влияние. И улица развращает, нервирует уже хотя бы по одному тому, что она страшно не умерена в своих хвалах, если ей угождают. В русской литературе теперь только «гении». Изумительный урожай! Гений Брюсов, гений Горький, гений Игорь Северянин, Блок, Белый… Как тут быть спокойным, когда так легко и быстро можно выскочить в гении? И всякий норовит плечом пробиться вперёд, ошеломить, обратить на себя внимание. Вот и Волошин. Позавчера он звал на Россию «Ангела Мщения», который должен был «в сердце девушки вложить восторг убийства и в душу детскую кровавые мечты». А вчера он был белогвардейцем, а нынче готов петь большевиков. Мне он пытался за последние дни вдолбить следующее: чем хуже, тем лучше, ибо есть девять серафимов, которые сходят на землю и входят в нас, дабы принять с нами распятие и горение, из коего возникают новые, прокалённые, просветлённые лики. Я ему посоветовал выбрать для этих бесед кого-нибудь поглупее...»

«Толстой говорил: «Теперь успех в литературе достигается только глупостью и наглостью». Он забыл помощь критиков. Кто они, эти критики? На врачебный консилиум зовут врачей, на юридическую консультацию — юристов, железнодорожный мост оценивают инженеры, дом — архитекторы, а вот художество всякий, кто хочет, люди, часто совершенно противоположные по натуре всякому художеству. И слушают только их. А отзыв Толстого в грош не ставится, — отзыв как раз тех, которые прежде всего обладают огромным критическим чутьём, ибо написание каждого слова в «Войне и мире» есть в то же самое время и строжайшее взвешивание, тончайшая оценка каждого слова…»

«Революция — стихия…» Землетрясение, чума, холера тоже стихии. Однако никто не прославляет их, никто не канонизирует, с ними борются. А революцию всегда «углубляют».

«Все будет забыто и даже прославлено! И прежде всего литература поможет, которая что угодно исказит, как это сделало, например, с французской революцией то вреднейшее на земле племя, что называется поэтами, в котором на одного истинного святого всегда приходится десять тысяч пустосвятов, выродков и шарлатанов. Да, мы надо всем, даже и над тем несказанным, что творится сейчас, мудрим, философствуем. Все-то у нас не верёвка, а «вервие», как у того крыловского мудреца, что полетел в яму, но и в яме продолжал свою элоквенцию. Ведь вот и до сих пор спорим, например, о Блоке: впрямь его ярыги, убившие уличную девку, суть апостолы или все-таки не совсем? Михрютка, дробящий дубиной венецианское зеркало, у нас непременно гунн, скиф, и мы вполне утешаемся, налепив на него этот ярлык. Вообще, литературный подход к жизни просто отравил нас. Что, например, сделали мы с той громадной и разнообразнейшей жизнью, которой жила Россия последнее столетие? Разбили, разделили её на десятилетия — двадцатые, тридцатые, сороковые, шестидесятые годы — и каждое десятилетие определили его литературным героем: Чацкий, Онегин, Печорин, Базаров… Это ли не курам на смех, особенно ежели вспомнить, что героям этим было одному «осьмнадцать» лет, другому девятнадцать, третьему, самому старшему, двадцать!..»

«Боже мой, что это вообще было! Какое страшное противоестественное дело делалось над целыми поколениями мальчиков и девочек, долбивших Иванюкова и Маркса, возившихся с тайными типографиями, со сборами на «красный крест» и с «литературой», бесстыдно притворявшихся, что они умирают от любви к Пахомам и к Сидорам, и поминутно разжигавших в себе ненависть к помещику, к фабриканту, к обывателю, ко всем этим «кровопийцам, паукам, угнетателям, деспотам, сатрапам, мещанам, обскурантам, рыцарям тьмы и насилия»!

«Напечатан новый список расстрелянных — «в порядке проведения в жизнь красного террора» — и затем статейка: «Весело и радостно в клубе имени товарища Троцкого. Большой зал бывшего Гарнизонного Собрания, где раньше ютилась свора генералов, сейчас переполнен красноармейцами. Особенно удачен был последний концерт. Сначала исполнен был «Интернационал», затем товарищ Кронкарди, вызывая интерес и удовольствие слушателей, подражал лаю собаки, визгу цыплёнка, пению соловья и других животных, вплоть до пресловутой свиньи…»

«Визг» цыплёнка и «пение соловья и прочих животных» — которые, оказывается, тоже все «вплоть» до свиньи поют, — этого, думаю, сам дьявол не сочинил бы. Почему только свинья «пресловутая» и перед подражанием ей исполняют «Интернационал»?

«Да, образовано уже давным-давно некое всемирное бюро по устроению человеческого счастья, «новой, прекрасной жизни». Оно работает вовсю, принимает заказы на все, буквально на все самые подлые и самые бесчеловечные низости. Вам нужны шпионы, предатели, растлители враждебной вам армии? Пожалуйте, — мы уже недурно доказали наши способности в этом деле. Вам угодно «провоцировать» что-нибудь? Сделайте милость, — более опытных мерзавцев по провокации вы нигде не найдёте…»

 Да, в уме и зоркости ему не откажешь. Но почему он не писал подобного до революции, если, как говорит, всё понимал? А кто бы его слушал?  Я вот нашла Петра Вяземского. Старик, заметьте, прожил 86 лет, пережил пять литературных эпох. «Нет книг, которые требуют усидчивого внимания и труда. Молодёжь, которая сама ничего не читала, кроме текущих журналов, пускается тоже в журнальный коловорот, пишет статьи и учит тому, чему сама не училась, по той простой и естественной причине, что она не училась ничему. Можно представить себе, какие слои, какие пласты ошибочных лживых и превратных понятий и сведений, какая гуща невежества окончательно ложатся в умы молодых поколений, которые образуют себя на этой нездоровой почве и питаются этими смешанными и мутными подонками…»

 И ведь это не пророчество, а просто здравый смысл. Но кто его слышал? Ведь подлинно ересь пришла на Русь…

    В эмиграции  книги Бунина обрели то, чего им не хватало — личность автора, которая отныне кладёт себя на его строки, как золотое клеймо. И многих эта личность испугала, — как всегда пугаются изолгавшиеся, привыкшие к вечным эвфемизмам и лакировке бытия люди, слыша вдруг слово чести и правды. Они испуганно вздрагивают, уходят в себя... Потом, не в силах принять высказанных безжалостных истин, начинают хулить автора, обвинять его в ошибках, жестокости, зависти и пристрастности, начинают, копаться в грязном белье, искать пятна на его собственной личности, — только затем, чтобы иметь возможность опорочить сказанное, отодвинуть от себя открывшееся понимание.

    Тут — не получалось. Бунин обвинял — но был в числе гонимых, Бунин говорил о невозможности примирения с «новым московским Хамом и его холопами, ибо означало бы предать себя, утратить честь и личность — и не примирился никогда. Он один, только он один упорно и яростно проклинал, и обрывал любого, кто упрекал его в проклятьях. 

    «Россия! Кто смеет учить меня любви к ней? Один из недавних русских беженцев рассказывает, между прочим, в своих записках о тех забавах, которым предавались в одном местечке красноармейцы, как они убили однажды какого-то нищего старика (по их подозрениям, богатого), жившего в своей хибарке совсем одиноко, с одной худой собачонкой. Ах, говорится в записках, как ужасно металась и выла эта собачонка вокруг трупа и какую лютую ненависть приобрела она после этого ко всем красноармейцам: лишь только завидит вдали красноармейскую шинель, тотчас же вихрем несётся, захлебывается от яростного лая! Я прочёл это с ужасом и восторгом, и вот молю Бога, чтобы Он до моего последнего издыхания продлил во мне подобную же собачью святую ненависть к русскому Каину...»

Он же и анализировал произошедшее. Так же честно, безжалостно, пристрастно и яростно: «Что произошло? Произошло великое падение России, а вместе с тем и вообще падение человека. Падение России ничем не оправдывается. Неизбежна была русская революция или нет? Никакой неизбежности, конечно, не было, ибо, несмотря на все эти недостатки, Россия цвела, росла, со сказочной быстротой развивалась и видоизменялась во всех отношениях. Революция, говорят, была неизбежна, ибо народ жаждал земли и таил ненависть к своему бывшему господину и вообще к господам. Но почему же эта будто бы неизбежная революция не коснулась, например, Польши, Литвы? Или там не было барина, нет недостатка в земле и вообще всяческого неравенства? И по какой причине участвовала в революции и во всех ее зверствах Сибирь с ее допотопным обилием крепостных уз? Нет, неизбежности не было, а дело было все-таки сделано, и как и под каким знаменем? Сделано оно было ужасающе и знамя их было и есть интернациональное, то есть претендующее быть знаменем всех наций и дать миру, взамен синайских скрижалей и Нагорной проповеди, взамен древних божеских уставов, нечто новое и дьявольское. Была Россия, был великий, ломившийся от всякого скарба дом, населённый огромным и во всех смыслах могучим семейством, созданный благословенными трудами многих и многих поколений, освящённый богопочитанием, памятью о прошлом и всем тем, что называется культом и культурою. Что же с ним сделали? Заплатили за свержение домоправителя полным разгромом буквально всего дома и неслыханным братоубийством, всем тем кошмарно-кровавым балаганом, чудовищные последствия которого неисчислимы и, быть может, вовеки непоправимы. И кошмар этот, повторяю, тем ужаснее, что он даже всячески прославляется, возводится в перл создания и годами длится при полном попустительстве всего мира...»

   Он ненавидел и презирал тех ничтожеств, хлипких и лживых людей без чести и совести, поползших, подобно Алёшке Толстому и Горькому на поклон Каину Россия. Святое негодование, праведная брезгливость сквозит в его отрывистых и резких словах. «Знаю, многие уже сдались, многие пали, а сдадутся и падут ещё тысячи и тысячи. Но все равно: останутся и такие, что не сдадутся никогда. И пребудут в верности заповедям Синайским и Галилейским, а не планетарной матерщине. Пребудут в любви к России Сергия Преподобного, а не той, что распевала: «Ах, ах, тра-та-та, без креста!» и будто бы мистически пылала во имя какого-то будущего, вящего воссияния. Пылала! Не пора ли оставить эту бессердечную и жульническую игру словами, эту политическую риторику, эти литературные пошлости? Не велика радость пылать в сыпном тифу или под пощёчинами чекиста!»

  Он пророчил. Пророчил под насмешки и хохот, под вой и улюлюкание: «В свое время непременно падёт на все это Божий гнев,— так всегда бывало. «Се Аз востану на тя, Тир и Сидон, и низведу тя в пучину моря...» И на Содом и Гоморру, на все эти Ленинграды падает огнь и сера, а Сион, Божий Град Мира, пребудет вовеки...» 

  Над ним смеялись, вздыхали, вертели пальцами у виска. Он умер в нищете, не примирившийся и несломленный даже в старческой слабости. 

  Но сорок лет спустя после его кончины пророчество сбылось...

  Впрочем, такие как Бунин, редко ошибаются. Вот Адамович: «Он был на редкость умён. Но ум его с гораздо большей очевидностью обнаруживался в суждениях о людях и о том, что несколько расплывчато можно назвать жизнью, чем в области отвлечённых логических построений. Людей он видел насквозь, безошибочно догадывался о том, что они предпочли бы скрыть, безошибочно улавливал малейшее притворство. Думаю, что вообще чутье к притворству — а в литературе, значит, ощущение фальши и правды, — было одной из основных его черт…». 

 Насчёт непримиримости — Адамович это подтверждает: «История требует истины, а не выдумок или произвольных догадок. Должен без колебания, во имя истины, сказать, что за все мои встречи с Буниным в последние пятнадцать лет его жизни я не слышал от него ни одного слова, которое могло бы навести на мысль, что его политические взгляды изменились. Нет, взгляды эти, всегда бывшие скорей эмоциональными, чем рассудочными, внушённые скорей чувствами, воспоминаниями и впечатлениями, чем твёрдым, продуманным предпочтением одного социального строя другому, — взгляды эти, настроения эти оставались неизменны». 

  Он оставался патриотом: «За ходом военных действий Бунин следил лихорадочно, свидетельствует Адамович, и сетовал на союзников, медливших с открытием второго европейского фронта. Гитлеровцев он ненавидел и стал ненавидеть ещё яростнее, когда вслед за сравнительно беспечными, даже добродушными итальянцами южная часть Франции была оккупирована именно ими. Каждый день мы убеждались в их дисциплинированной бесчеловечности, каждый день давал нам возможность предвидеть то, во что они обратили бы мир в случае своего торжества. Бунин не в состоянии был себя сдерживать. Однажды я завтракал с ним в русском ресторане на бульваре Тамбетта, недалеко от моря. Я спросил его о здоровье, коснулся перемены погоды — что-то в этом роде. Бунин, будто бравируя, во всеуслышание воскликнул — не сказал, а именно воскликнул: «Здоровье? Не могу жить, когда эти два холуя собираются править миром!» Два холуя — это Гитлер и Муссолини. Это была до крайности рискованно, доносчиков, платных или добровольных, так сказать, «энтузиастов», даже не требовавших за свои услуги вознаграждения, развелось в Ницце достаточно и некоторые были известны даже по именам…» 

  Что ещё? Он вообще был консервативен, над «новизной», даже литературной, смеялся: «Иногда я думаю, не сочинить ли какую-нибудь чепуху, чтобы ничего понять нельзя было, чтобы начало было в конце, а конец в начале. Знаете, как теперь пишут... Уверяю вас, что большинство наших критиков пришло бы в полнейший восторг, а в журнальных статьях было бы сочувственно указано, что «Бунин ищет новых путей». Уж что-что, а за «новые пути» я вам ручаюсь». 

  Ходасевич называл его тружеником. Марк Алданов утверждал, что за исключением Бунина, Куприна и Мережковского, почти все новейшие писатели так или иначе пришли к славе или известности через скандал. У кого порнография, у кого «передо мной все поэты предтечи», кто — «запущу в небеса ананасом» или «о, закрой свои бледные ноги». «...Знаю, пишет он Бунину, что Вас большевики озолотили бы, — если бы Вы к ним обратились. Знаю, что Вы умрёте с голоду, но ни на какие компромиссы не пойдёте. Знаю, наконец, что это с уверенностью можно сказать лишь об очень немногих эмигрантах...»

   Это был последний аристократ в литературе. Секретарь Бунина Андрей Седых, наблюдая отношения Веры Николаевны и Бунина, как-то написал: «У него были романы, хотя свою жену Веру Николаевну он любил настоящей, даже какой-то суеверной любовью… ни на кого Веру Николаевну он не променял бы. И при всём этом он любил видеть около себя молодых, талантливых женщин, ухаживал за ними, флиртовал, и эта потребность с годами только усиливалась… Мне казалось, что жена считала, что писатель Бунин — человек особенный, что его эмоциональные потребности выходят за пределы нормальной семейной жизни, и в своей бесконечной любви и преданности к «Яну» она пошла и на эту, самую большую свою жертву…» По словам Георгия Адамовича, «…за её бесконечную верность он был ей бесконечно благодарен и ценил её свыше всякой меры. Он в повседневном общении не был человеком лёгким и сам это, конечно, сознавал. Но тем глубже он чувствовал всё, чем жене своей обязан. Думаю, что если бы в его присутствии кто-нибудь Веру Николаевну задел или обидел, он при великой своей страстности этого человека убил бы — не только как своего врага, но и как клеветника, как нравственного урода, не способного отличить добро от зла, свет от тьмы…». Что до его увлечений — наше ли это дело? Бунин был человеком с душевными тайниками, куда никому не было доступа.

Пороков нём было мало. Он злился — но его бесила мерзость, он гневался — но его гнев был праведен, он был  горд — но это было лишь чувство собственного достоинства. Он не торопился жить вровень с эпохой, не уступал жалкому желанию, столь часто встречающемуся даже у самых талантливых: быть в согласии с последней умственной модой. С величавой простотой и величавым спокойствием он жил чуть-чуть в стороне от шумного, суетливого и самонадеянного века, недоверчиво на него поглядывая и всё больше уходя в себя.  Адамович говорил, что он почти никогда не вёл отвлечённых бесед, всегда шутил, острил, притворно ворчал, избегал долгих споров. «Но как бывают глупые пререкания на самые глубокомысленные темы, так бывает и вся светящаяся умом и скрытой содержательностью речь о пустяках. У Бунина ум светился в каждом его слове, и обаяние его этим усиливалось. А обаятелен он бывал, как никто, когда благоволил быть обаятельным. Но даже не это было важно. Важно было, что его словами о любой мелочи говорило то огромное, высокое, то лучшее, что у нас было: дух и голос русской литературы…»

  Что ещё сказать? Айхенвальд говорил, что на фоне русского модернизма поэзия Бунина выделяется как хорошее старое. Она продолжает вечную пушкинскую традицию и в строгих очертаниях даёт образец благородства и простоты. Счастливо-старомодный и правоверный, автор не нуждается в «свободном стихе»; он чувствует себя привольно, ему не тесно во всех этих ямбах и хореях, которые нам отказало доброе старое время. Он принял наследство. Он не заботится о новых формах, так как ещё далеко не исчерпано прежнее, и для поэзии вовсе не ценны именно последние слова. И дорого в Бунине то, что он не теоретизирует, не причисляет себя сам ни к какой школе, нет у него теории словесности: он просто пишет прекрасные стихи. И пишет их тогда, когда у него есть что сказать и когда сказать хочется. 

  Его строки — испытанного старинного чекана; его почерк — самый четкий в современной литературе; его рисунок — сжатый и сосредоточенный. Поэт сдержанный, бережный и целомудренный, классик жизни, он не выдумывает, не сочиняет и не вносит себя туда, где можно обойтись и без него. В прозе — все та же необычайная обдуманность изложения, строгая красота словесной чеканки, выдержанный стиль, покорствующий тонким изгибам и оттенкам авторского замысла. Все та же спокойная, может быть, несколько надменная власть таланта, который одинаково привольно чувствует себя и в самой близкой обыденности, в русской деревне или уездном городке и в пышной экзотике Цейлона.

  Его не любили в эмиграции — но только потому, что он был единственным, кто был подлинно чист от обвинений в разрушении России и кто мог позволить себе то, что не могли все остальные: выкрикивать в глаза разрушителям его страны гневные инвективы и яростные обвинения, ответить на которые было нечего. Они и сами порой печалились и каялись, но ощущение вины было в них неизбывно. Он же был для них худшим из обличителей. Они упрекали его в злости, но тоже тихо,  не пытаясь оспаривать его право на ярость и гнев.

    Не чуждый страсти, но прозрачный, кристальный, студёный, Бунин не обманет никогда. Это подлинно тот лучший, чистейший дух русской литературы — дух Жуковского, Пушкина, Гоголя, прошедший через век путаницы и грязи, суеты и копоти — и оставшийся незамутнённым, доказывая самим фактом своего существования, что благородная кровь — случайность судьбы, но благородство духа — не зависит ни от каких случайностей.

+63
579

0 комментариев, по

9 573 0 1 345
Наверх Вниз