Симпатизанты
Автор: Олег ЛикушинРодившийся в 1856-ом, в год коронации Александра II и увольнения бывшего государственного преступника Достоевского «для определения к статским делам», Василий Розанов, сын чиновника лесного ведомства, дворянчик одним то есть прозвищем, провинциал, выросший в нужде, будет вспоминать в 1909 году, когда совершенно заматерел в нём «легендарный» двурушник, «богоискатель», «интеллигент»: «... всё “обычно русское”. Учился я всё время плоховато, запоем читая и скучая гимназией... Кончил я “едва-едва”, – атеистом (в душе), социалистом и со страшным отвращением ко всей действительности».1
Это дворянин? элитарий русского общества? Помилуй Бог! Но это и лицо поколения, одно из множества по одной мерке скроенных лиц, разве более прочих из ряда вон выдающееся. Когда Достоевский, в заключительной главе романа «Подросток», выводит формулой, что из утраты исторического русского «красивого типа» следует явление «некрасивых лиц», он ставит дело так, что в таком мiре «невозможен дальнейший русский роман», и «роман ли только» (454; 13). Пророча чуть не конец света, Достоевский исходил из давних своих наблюдений. Из таких, к примеру: «С Петровской реформой, с жизнью европейской мы приняли в себя буржуазию и отделились от народа, как и на Западе. Оттого развилось сознание и самоанализирование, но материалу для познавания (непосредственно народной жизни) всё менее и менее становилось <...>. NB. Социальные теории уже тем грешат, что они есть продукт этой высшей отломленной жизни. Человек отрезал себе нос и все члены, и радуется, что без них можно бы обойтись, тогда как наоборот надо бы, то есть стремиться дать развитие всем отрезанным членам. <...> И вот всё поколенье оказалось несостоятельно, и это плоды трудов Петра! Что принесло, чем кончило наше поколенье: социальные не свои теории и рабскою боязнию иметь свою мысль <...>. И это еще лучшее, потому что ж представляют нам другие-то представители высшего общества? <...> Это даже и не буржуазия; это какие-то вполне уж личинки. <...> Есть еще доктора, студенты; эти - или обличиваются как-нибудь и где-нибудь, или идут в социалисты-западники» [Выделил. - Л.] (194; 20). И вот ещё, из оставленного в черновых записях: «Вся интеллигенция России, с Петра Великого начиная, не участвовала в прямых и текущих интересах России, а всегда тянула дребедень отвлеченно-европейскую (Александр I, Мордвиновы, Сперанские, декабристы, Герцены, Белинские и Чернышевские и вся современная дрянь)...»
Широк, словом, русский человек (дворянин), но куда шире пожирающий его червь «карамазовщины», как силы низости человеческой, ни сословных границ с внутрисословными перегородками, ни глупых плев имущественного ценза не признающей. Это вроде и буржуа-мещанин-бюргер, то есть «западник», но он «даже и не буржуазия», он «личинка червя». Он и «то», и «не то». Точь-в-точь по «наставлению» Алёши Коле Красоткину, или по реплике обезумевшего Ивана Карамазова: «Я, ваше превосходительство, как та крестьянская девка... знаете, как это: “Захоцу – вскоцу, захоцу – не вскоцу”. За ней ходят с сарафаном али с паневой, что ли, чтоб она вскочила, чтобы завязать и венчать везти, а она говорит: “Захоцу – вскоцу, захоцу – не вскоцу”... Это в какой-то нашей народности...» (116; 15).
Не стоит обольщаться тем, что «народность» эта этнографией какой-нибудь изучаема и ею же «отдаёт», – о! нет: это у Ивана с Достоевским именно политическая «народность» – «народность дребедени отвлечонно-европейской», «народность» декабристов, «народность» ходоков в народ, множественных «народных демократов» вроде Герцена, Белинского, Чернышевского и прочих, включая юношу Розанова, зрелого мужа Розанова, старца Розанова даже включая, потому – широка «современная дрянь», и через смерть Достоевского до наших последних времён достаёт, и за нами грезящееся за шкирку схватывает, и дальше, кажется, много дальше...
***
Философ Шестов: «У нас <...> и в Европе <...> давно уже художественное творчество принято считать бессознательным душевным процессом. По-видимому, этими взглядами была вызвана к жизни так называемая литературная критика. Художники недостаточно сознательно делают свое дело, нужно, чтобы кто-нибудь их проверил, объяснил, в сущности – дополнил».2
Вдуматься – Пушкина и Достоевского, как «недостаточно сознательных», кто-то, ряженый в сертук литературного «русского» критика, явится «проверять, объяснять» и, главное, «дополнять»! Страшна власть «лекарей-психиатров», серой разит от их врачеваний: «Критик точно хочет лечить. Он верит или обязан верить в современные идеи – в будущее счастье человечества, в мир на земле»; но: «Нет большего заблуждения, чем распространенное в русской публике мнение, что писатель существует для читателя. Наоборот – читатель существует для писателя».3
Как человек для бога-тирана. Как падаль для стервятника. «Где стану я, там сейчас же будет первое место» (84; 15). Верно ли столь простое «оборачиванье словечек», разве оно не постановка одной лжи на место другой, столь же опасной? Шестов и даёт оценку современной ему реальности, но в своей «диалектике» радикален до закрайних перекосов, в нём бурлит, если помнить Розанова, нечто стремящееся к «орлиному», «героическому» завершению истории, точно в суицидальном мгновении соития с «мiром высоким и горним»: «Западная Церковь, конечно, есть только романское понимание христианства, как Православие – греко-славянское его понимание, и протестантизм – германское. Но дело в том, что из этих трех ветвей, на которые распалась всемирная Церковь, только первая возросла во всю величину своих сил; другие же две лишь возрастают. Католицизм закончен, завершен в своем внутреннем сложении, он отчетливо сознал свой смысл и непреодолимо до нашего времени стремится провести его в жизнь, подчинить ему историю; напротив, другие две Церкви чужды столь ясного о себе сознания».4
Лицедей Розанов (из гимназии – атеист, социалист и проч.) дал «Легенду» как выражение неудовлетворения «отставанием в развитии», «незавершонностью» Православия, он вроде бы и «плачет» о том, но и надеется, что «не вечно же суждено» человеку «оставаться ареною борьбы» света и тьмы. Как это? Значит ли это, что нужно подобраться к «завершению истории» со своего, Восточного края, возвести свою, башенно многоярусную версию «идеального государства»? По сути, Розанов критически «проверил, объяснил, в сущности – дополнил» не только Достоевского и его «бессознательный душевный процесс», но и саму Церковь, русскую веру. Он не только и не столько, может быть, художнический подвиг Достоевского взялся «дополнять» и «исправлять», но исторический подвиг Православия. Он поставил читателей в положение стада слабых бунтовщиков и взялся научить их «силе», утверждая тем самым то, что Шестов сформулует позднее, именно что «читатель существует для писателя», точнее – для «русского критика». (Критик же всем рулит!) Но хорошо бы Розанов, «объясняя» и «проверяя» Достоевского, ни разу не солгал, не исказил первоисточника своей «Легенды»; куда бы ни шло, если бы он «дополнял» взятый к толкованию текст, оставаясь верным и букве его и духу; но ведь нет такого, ведь передёрнуто и перелгано важнейшее, передёрнуто и перелгано с умыслом...
(Нотабень: он всю жизнь свою врал – себе, в первую голову.)
Если Рим, по Розанову, находится в окончательном тупике, без шанса на изменение и развитие, он, если не совершен, так «завершен» (предположим, это и вправду, может быть, верно); но что же Протест на Католичество и что Православие? Эти Церкви, напротив – «лишь возрастают», они «чужды столь ясного о себе сознания»; но значит сознание возможно менять, «совершенствовать», вести. Вот Розанов и «повёл», но как и куда?
Тут хорошо понимать следующее: «Русская литература, философия и политическая мысль – не зеркала русской революции; скорее наоборот, революции совершались в текстах, а оттуда смотрелись в свое историческое отражение, тусклое и всегда неверное. Поэтому история текстов, разразившихся революцией, имеет самостоятельное значение».5
И это правда.
Наверное.
***
В «Апокалипсисе нашего времени» В.Розанов напишет: «Нет сомнения, что глубокое основание всего наличного заключается в том, что в европейском человечестве (всём, – в том числе русском) образовались колоссальные пустоты от былого христианства: и в эти пустоты проваливается всё: троны, классы, сословия, труд, богатство. Всё потрясено, все потрясены. Все гибнут, всё гибнет. Но все проваливается в пустоты души, которая лишилась древнего содержания».6
Розанов знал, что говорит. В 1905 году он, в компании с Бердяевым, Ремизовым, Венгеровым, Вяч.Ивановым, Сологубом и проч. принял участие в «радении». Радение имитировало «только что описанный в Русском вестнике ритуал инициации, принятый в южно-русской общине хлыстов-шелапутов: “Клятва эта той мрачной обстановкой, при которой она совершается, напоминает кровавые языческие мистерии <...> Клянущийся урезывает палец, берет на перо каплю крови и ею подписывает акт о своем переходе <...> в секту”, - рассказывал в 1904 сумской епископ Алексий; принят у шелапутов был и обряд братского целования. Важным могло быть и то, что наряду с кружениями епископ описывал социалистические начала жизни шелапутов – “общую кассу”, “братские ссуды”, “духовные браки”» [Выделил. - Л.].7
Александр Блок отозвался о «мистерии» как о «любительском спектакле». И впрямь, как на театре господа развлекались: «если одни понимали этот ритуал как подражание хлыстовскому радению, то другие понимали его как подражание еврейскому жертвоприношению».8 Капля крови – всего лишь капля, игрушковое подписание «творческого акта» как эхо поданного Розановым в «Легенде» акта «истинного сотворения» человека Сатаной... Любительский спектакль, подумал Блок? Какие-то хлысты, какие-то шелапуты? Пустячок-с ? Смех и грех, и первого-то, конечно, больше: многоумные господа скуку прочь гонят, в групповуху «духовного брака» вступив? Но имена-то какие, звучные и по сей день имена, цвет русского «Серебряного века», «вожди и учители», «богоискатели», философы и писатели, «православные»!..
Спустя три года в Петербурге, на Литейном проспекте откроется театр гиньоли, с представлениями «убийств, гильотинирования, всаживаний ножа в грудь, обливаний лица соляной кислотой» (подробнее см. заметку «Grand Guignol»). «“Мы живем среди кровавых призраков, все вокруг пропитано кровью”, - писал в 1909 году обозреватель “Речи”. <...> Залившая Россию кровь отталкивала и гипнотически манила, завораживала застывшее в ужасе общество. “Русский «Grand Guignol», по-видимому, отвечает какому-то спросу, - размышлял критик, - по крайней мере спектакли этого театра сильных ощущений неизменно привлекают много публики”. <...> “... Саван сделался самой модной в России одеждой. Трупы и трупики стали львами сезона”. К.И. Чуковский, которому эти слова принадлежат, отмечая в обзоре сезона 1908/09 года сильнейшую вспышку некрофильства в литературе, приводил список произведений русских писателей за 1908 год: “Навьи чары” – роман Ф.Сологуба, “Смерть” Сергеева-Ценского, “Смерть” Бориса Зайцева. Эту завороженность вселенским отрицанием, мазохистское созерцание смерти во всех ее обличьях К.Чуковский склонен объяснять крушением революционного утопизма, которое постигло российскую интеллигенцию» [Выделил. - Л.].9
Чуковскому нужно верить, однако думаю я, что «крушение революционного утопизма» постигло русского интеллигента много раньше даже 1905 года, когда Розанов и компания поигрывали то ли в хилиастическое хлыстовство, то ли в иудейское мессианство, и тут уже с Блоком надо соглашаться – без стакана «кровавой мэри» муть эту интеллигентскую не разберёшь. Потому ведь когда ещё Ренаном было «научно доказано», что «нарождавшееся Христианство <...> только шло по следам иудейских сект, основанных на отшельнической жизни. Принцип коммунизма был душой этих сект <...>. Мессианизм, имевший у правоверных иудеев чисто политический характер, у этих сект превращался в социализм» [Выделил. - Л.].10 Крушение началось одномоментно с зарождением, задолго до того, как вчерашний гимназист Вася Розанов сознал себя атеистом в душе, социалистом и нигилистом; задолго до того, как одержимый бесом Иван Карамазов, силясь взбунтоваться на «князя мiра сего», обличил в себе девку-шалаву с её «захоцу – вскоцу, захоцу – не вскоцу»; задолго даже до того, как Ф.Н. Глинка – русский офицер, адьютант генерала Милорадовича, масон, благотворитель, консерватор-традиционалист и «декабрист» (sic!) зафиксировал в своих бумагах одну из примет эпохи: «Со времени революции [«Великой» Французской. - Л.] дети стали тыкать отцам своим. Они говорят кучеру – вы и отцу – ты». У Ивана Карамазова: «это в какой-то нашей народности». Уточнить нужно: это в осатанении «народностью», когда под той или иной степени «народностью» стали понимать катастрофу превращения прежде красивого лица русского дворянина в безликое, вненародное и инородное тело, в прожорливую «личинку» буржуа-мещанина-бюргера.
Вот что говорит Виктор Шкловский о 1910-х годах: «Вещи умерли, мы потеряли ощущение мира, мы подобны скрипачу, который перестал осязать смычок и струны... Мы не любим наших домов и наших платьев и легко расстаёмся с жизнью, которую не ощущаем».11 Прочитывая Шкловского, как не вспомнить «друга», «овеществлённого» ещё древним греком Ксенофонтом («с какой вещью ни сравни хорошего друга, он окажется гораздо ценее всякой»)? Шкловский фиксирует происходящее у него на глазах «умирание вещей», но умирало куда большее – умирали «овеществлённые» друг для друга отцы и дети, братья и друзья, да что! – умерла любовь к жизни, вроде как обретённая дворянами в теле буржуазной «личинки», но оказавшаяся, в отсутствие отринутого, живого смысла, мёртвой.
… Дела, казалось бы, «давно минувших дней», однако русское тело, хотя и шевелит механически своими членами и частями, но не излечено, забитая в «личинку», четвертованная катастрофами душа не исцелена, дробна, раздвоена, безлица; разве нет?
Но вот что по видимости оптимистическое твердит авторитетный западный исследователь: «Начиная с Французской революции, мир сотрясали политические утопии, стремящиеся создать рай на земле путем перестройки самых основных общественных институтов – от семьи и частной собственности до государства. <...> К концу столетия практически все эти эксперименты провалились, и на место утопий пришли усилия создать или восстановить равно современные, но менее радикальные политически либеральные демократии».12
Насколько нынешние либеральные демократии, особенно самые развитые из них, «менее радикальны» в сравнении с проектами «идеального государства», реализованными в ХХ веке? События последних десятилетий мiровой истории демонстрируют если не полное тождество, то явную тенденцию к таковому. Дело врачей, хочу я сказать, далеко не окончено; прежде всего тех врачей, что профессионально озабочены нашими душами; именно тех, что, наблюдая за населяющими всемiрную нашу «психушку», залечивают нас, ласково и доверительно убивают; и мы, – вот что на самом деле парадоксально! – симпатизируем им и их врачеванию, вот так: «Краткостью врач для нас убедителен, а какой-никакой надеждой – симпатичен. Мы и должны симпатизировать тем, кто лечит наших родных. Упреждение чувства – мы нуждаемся в этом».13
***
Совсем сжато: мне симпатичны люди пишущие; я гляжу на них, как на врачей, которые силятся исцелить ближнего, корчась мёртвыми лягухами под электрическим разрядом тщеславий.
Хорошо иметь нужду и возможность сравнения. Живых с мёртвыми. Будь то общества или частные, симпатичные лица на нескудеющем маскераде.
1 Цит. по: А.Николюкин. В.В. Розанов – литературный критик // В.Розанов. Мысли о литературе. М., 1989. С. 11.
2 Лев Шестов. Философия трагедии, М., 2001. С. 139.
3 Там же. С. 145.
4 В.Розанов. Легенда о Великом инквизиторе Ф.М. Достоевского. Опыт критического комментария // В.Розанов. Мысли о литературе. М., 1989. С. 109.
5 А. Эткинд. Хлыст (Секты, литература и революция). М., 1998. С. 21.
6 В.В. Розанов. Апокалипсис нашего времени. М., 2000. С. 61.
7 А. Эткинд. Хлыст (Секты, литература и революция). М., 1998. С. 9.
8 Там же. С. 10.
9 Л.Тихвинская. Повседневная жизнь театральной богемы Серебряного века: кабаре и театры миниатюр в России. 1908-1917. М., 2005. С. 177.
10 Эрнест Ренан. Жизнь Иисуса. СПб., 1906. С. 133-134.
11 В.Шкловский. Воскрешение слова. СПб., 1914. С. 12.
12 Фрэнсис Фукуяма. Наше постчеловеческое будущее. М., 2008. С. 28.
13 В.Маканин. Андеграунд, или герой нашего времени. М.: Вагриус, 1999. С. 144.