Русский фарфор
Автор: Шиза
Место действия: тесная, захламлённая комната писателя. На столе — чернильницы, листы, обрывки, пахнет пылью и горелым воском. Дверь старая, деревянная, с облупившейся краской — она буквально прогибается под напором.
Персонажи:
- Писатель — взъерошенный, в мятой рубахе, сидит над рукописью, нервно грызёт перо.
- Муза в наряде Императрицы — в пышном, но явно самодельном платье из драпированной ткани и золотой парчи с пятнами. На голове — рожки, к которым криво приклеен картонный нимб. На плечах — куриные крылья, пришитые крупными стежками. На спине болтается табличка на верёвочке: «Муза и единственная императрица».
(Слышен тяжёлый, яростный стук в дверь. Дверь прогибается так, будто её бьют плечом.)
Муза (из-за двери, голос властный, срывающийся):
— Открывай! Немедленно открывай, я знаю, что ты там опять всё переврал!
(Писатель вздрагивает, роняет перо. Быстро пытается прикрыть листы.)
Писатель (нервно):
— Сейчас, сейчас… я как раз дописываю кульминацию!
(Дверь распахивается с треском. Муза вваливается, крылья хлопают, нимб накреняется. Она останавливается посреди комнаты, уперев руки в бока, и окидывает взглядом рукописи.)
Муза:
— Ты чего понаписал, гнида?! Я тебе чего диктовала?! Я тебе про величественный вход в тронный зал говорила! Про то, как пол дрожит от одного её шага! Про шёпот толпы, который стихает, будто море отступает! А ты тут накатал: «Она вошла и сказала „Здрасьте“»! Ты чем слушал?!
Писатель (вжимаясь в стул):
— Ну… я хотел добавить человечности! Чтобы она была ближе к народу…
Муза (подходит, нависает, нимб косо висит над одним рогом):
— Ближе к народу?! Да она не к народу ближе, она над народом! Она — гроза и милость в одном лице! А у тебя она как тётка из очереди в булочной!
(Она хватает один из листов, подносит к глазам, морщится, будто от вони.)
Муза:
— «Её глаза были цвета старого чая»… Старого чая?! Да её глаза — это два сапфира, в которых тонут целые армии! Это молнии, которые сжигают предателей на месте! Я тебе это слово в слово шептала, пока ты храпел над черновиками!
Писатель (тихо):
— Я не храпел… я обдумывал структуру.
Муза (резко хлопает ладонью по столу, чернильница подпрыгивает):
— Структура?! Структура держится на пафосе, на тяжести короны, на том, как ей тяжело дышать в этом платье, потому что оно расшито золотом и судьбами! А не на том, что она «удобно села»!
(Муза делает шаг назад, тяжело дышит. Крылья слегка опадают. Вдруг её голос становится тише, почти жалобным.)
Муза:
— Я ведь так старалась… эти крылья я сама шила. И нимб клеила, пока пальцы не слиплись. Чтобы ты почувствовал этот ореол власти. Чтобы ты понял: она не просто женщина, она — эпоха. А ты опять всё свёл к бытовым мелочам.
Писатель (уже не оправдываясь, а почти с сочувствием):
— Прости… я просто боюсь, что без этих мелочей она станет картонной.
Муза (вздыхает, поправляет кривой нимб):
— Картонной она становится, когда ты лишаешь её масштаба. Ладно. Перепиши. Сейчас. Я буду стоять тут. И не смей снова писать «здрасьте».
(Она садится на край стола, куриные крылья топорщатся, табличка на спине покачивается: «Муза и единственная императрица».)
Муза (строго):
— Начинай. И на этот раз — слушай.
«Шанс»
Петербург, ноябрь 1744 года. Набережная Невы.
---
Холод стоял такой, что воздух, казалось, трескался при вдохе. Нева лежала серая и тяжёлая, как оловянный лист. Мы шли быстро — Ломоносов всегда ходил быстро, будто ветер подгонял его в спину. Я едва поспевал, пряча подбородок в воротник.
Он говорил без умолку — о стекле, о мозаике, о том, что в Академии опять одни немцы и никому нет дела до русских дарований. Я слушал вполуха. Мои мысли были далеко: возвращение в Россию вышло смазанным. Ни места, ни должности. Только холод, сырость и ощущение, что я никому здесь не нужен.
— Ты меня вообще слушаешь? — Ломоносов вдруг остановился и развернулся ко всем корпусом. Он был выше меня на голову и шире в плечах — настоящий медведь. — Я тебе про фарфор толкую, а ты в небо смотришь.
— Про какой фарфор? — я нахмурился. — Михайло, я горняк. Руды, плавка, печи. При чём тут чашки?
— При том! — он хлопнул себя по ляжке с таким звуком, будто ударил в бубен. — Ты думаешь, фарфор — это что? Глина и вода? Это химия! Высокий жар! Превращение вещества! Это то же самое, что с рудой, только нежнее. Тоньше. Понимаешь?
Ломоносов:
— Я в него вглядывался в тот момент. Он стоял, сутулясь, кутаясь в шинель, и глаза у него были как у человека, который привык ждать беды. Но я-то знал его другим — в Марбурге, когда он впервые разжёг печь и сказал: «Смотри, Михайло, как камень превращается в жидкость». Я помнил этот огонь в его глазах. Я хотел его вернуть.
Я молчал. Не потому, что не понимал. Я понимал. Именно поэтому молчал.
— Черкасов ищет мастера для новой мануфактуры, — продолжил Ломоносов, понижая голос. — Императрица хочет свой фарфор. Не саксонский, не китайский. Русский. Ты представляешь, что это значит?
— Представляю, — тихо ответил я. — Это значит — задача на годы. Слежка. Секретность. И если не выйдет — плети, а то и хуже.
— А если выйдет? — он прищурился. — Ты не думал об этом? Если выйдет — ты войдёшь в историю. Не как «попович, который учился за границей», а как создатель русского фарфора. Твоё имя будут помнить через сто лет.
Он сказал это просто, без пафоса. Но у меня внутри что-то дрогнуло. Сто лет. Имя. Помнить.
Я подумал об отце. О деде. О всех мужчинах нашего рода, которые умирали рано, не оставив ничего, кроме записи в церковной книге. «Раб Божий Иоанн, протопоп, преставился на сорок третьем году». И всё. Как будто и не жил.
— Ты ручаешься за меня? — спросил я, глядя прямо на него.
— Ручаюсь, — ответил он без колебаний. — Я уже говорил с Черкасовым. Он даст тебе лабораторию. Глину. Печи. Всё, что нужно.
— А если я не справлюсь?
— Справишься. — Он сказал это так, будто приказ отдавал. — Потому что я тебя знаю. Ты упрямый. И ты не умеешь сдаваться. А ещё...
Он замолчал, будто подбирая слова.
— А ещё ты боишься, — сказал он тише. — Я вижу. Ты боишься не успеть. У тебя этот страх в глазах, ещё с Марбурга. Так вот: это твой шанс, Дмитрий. Не упусти его. Не ради меня. Не ради императрицы. Ради себя.
Ломоносов:
— Я видел, как он побледнел. Не от холода. От слов. Я знал, что бью в самое больное место — в его страх смерти. Но я должен был это сказать. Потому что иногда только страх и гонит человека вперёд. Страх и надежда, что ты не зря прожил.
Я стоял и чувствовал, как внутри натягивается та самая струна. Та, что передалась мне от отца. Она всегда была там — тугая, готовая порваться. Но сейчас она не болела. Она пела.
— Хорошо, — сказал я. — Я сделаю это.
Ломоносов улыбнулся — широко, как умел только он.
— Вот таким я тебя помню по Марбургу. Иди. У тебя теперь есть дело.
Он развернулся и зашагал прочь, оставляя меня на набережной. Ветер рвал полы шинели, нёс снежную крупу. Но я не чувствовал холода.
Я думал о том, что сегодня мне дали шанс. Может быть, последний. И я не имею права его упустить. Не потому, что Черкасов прикажет. Не потому, что Ломоносов поручился.
А потому, что я не хочу уйти, как отец. Без следа. Без имени.
«Пустышка»
Петербург, декабрь 1744 года. Порцелиновая мануфактура.
---
Мануфактура оказалась не дворцом. Я ожидал чего-то большего — может быть, корпусов с высокими трубами, как в Саксонии. А увидел длинное приземистое здание, вросшее в мёрзлую землю, с подслеповатыми окнами. Из трубы шёл жидкий дымок — не рабочий, а так, для видимости.
Внутри пахло сырой глиной и кислым. Где-то капала вода. В углу, на деревянном поддоне, громоздились мешки с комковатой белой глиной — гжельской, как мне сказали. Я наклонился, взял щепоть, растёр между пальцами. Жирная. Хорошая. Но одной глины мало.
— Вы, полагаю, и есть тот русский ученик?
Голос прозвучал откуда-то сверху. Я поднял голову.
На лестнице стоял человек. Он был одет в тёмный, хорошо пошитый кафтан, на пальцах — перстни. Волосы припудрены, лицо гладкое, холёное. Но глаза — тусклые, рыбьи. Он смотрел на меня сверху вниз, и в этом взгляде было что-то заранее усталое.
— Кристоф Конрад Гунгер, — представился он с лёгким акцентом. — Мастер фарфорового дела. Приглашён лично Её Императорским Величеством.
Он произнёс это так, будто каждое слово было золотым. Но я видел его руки. Они были слишком чистыми для мастера.
— Дмитрий Виноградов, — ответил я, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Прислан Кабинетом для обучения.
— Обучения? — Гунгер слегка приподнял бровь. — Что ж, для начала можете наблюдать. И помогать. Сможете хотя бы глину просеивать?
Я ничего не ответил. Только сжал зубы.
Гунгер (вставка):
— Я сразу понял, что этот русский будет проблемой. Он смотрел не как ученик. Слишком пристально. Слишком понимающе. Я таких знаю: наберутся верхушек в немецких университетах и думают, что им всё известно. А фарфор — это не наука, это таинство. И делиться таинством с чужими я не намерен.
Первые дни прошли в странном полумолчании. Я наблюдал. Гунгер работал — или делал вид, что работает. Он смешивал глину с какими-то добавками, что-то нагревал, что-то толок в ступке. Но когда я спрашивал, что именно он добавляет и зачем, он отвечал уклончиво:
— Это опыт, юноша. Опыт. Придёт время — поймёте.
Я не понимал. И чем больше я смотрел, тем яснее становилось: он не знает.
Он не знал, как ведёт себя глина при разной температуре. Не знал, зачем нужен кварц. Не знал, почему глазурь трескается или пузырится. На все мои вопросы у него был один ответ: «Это секрет». Но я учился у Вольфа. Я знал, что такое настоящий секрет — это точная формула, которую можно записать, зашифровать, спрятать. А у Гунгера не было формулы.
Однажды ночью я не выдержал. Мы остались вдвоём в мастерской. Он сидел у печи, я растирал ком глины в ступке — занятие для подмастерья, не для горного инженера.
— Герр Гунгер, — сказал я, не поднимая головы. — Вы ведь не знаете рецепта?
Тишина. Только огонь потрескивает в печи.
— Что вы сказали? — его голос стал ледяным.
— Вы не знаете, как делать фарфор, — повторил я, теперь глядя ему прямо в глаза. — Вы тянете время. Тратите казённые деньги. И ждёте, что вас выгонят, выплатив жалованье.
Он побледнел. Потом покраснел. Перстни на пальцах блеснули, когда он сжал кулак.
— Вы забываетесь, — прошипел он. — Вы никто. Ученик. Поповский сын. А я — мастер, приглашённый ко двору. Одно моё слово — и вас высекут.
— Возможно, — ответил я спокойно. — Но фарфор от этого не появится.
Я отложил ступку и вышел. За спиной у меня кипела тишина, и я знал: война началась.
В ту ночь я долго не мог уснуть. Сидел в своей каморке, смотрел на огарок свечи и думал. Я пришёл сюда учиться у мастера. Но мастера нет. Есть пустышка в дорогом кафтане.
И есть я. Один. С задачей, которую никто в России ещё не решал.
Я достал из сундука чистую тетрадь. Раскрыл на первой странице. Взял перо.
«Заметки о порцелине», — вывел я.
И начал писать. Пока просто слова — что я видел, что пробовал, что понял. Без шифра. Шифр придёт позже, когда я пойму, что даже стены могут смотреть.
Гунгер (вставка):
— Я не спал в ту ночь тоже. Этот русский был опасен. Он был слишком умён для ученика. И слишком дерзок. Я знал, что мои дни здесь сочтены. Но я не уйду просто так. Я заставлю его попотеть. Пусть попробует сделать фарфор без меня. Посмотрим, что у него выйдет.
: «Глина»
Гжельская волость, январь 1745 года.
---
Дорога заняла четверо суток. Я ехал в санях, закутанный в тулуп до самых бровей, и всё равно мёрз так, что зубы стучали. Вокруг — бескрайняя белизна. Снег, снег, снег. Иногда казалось, что мы не движемся вовсе, а просто висим в этой белой пустоте, и только скрип полозьев напоминал, что мы ещё живы.
Гжель встретила меня тишиной. Не той тишиной, что бывает в церкви или на кладбище, а другой — глубокой, заснеженной. Избы стояли по пояс в сугробах, дым из труб поднимался столбами — недвижными, будто нарисованными.
Местный староста, мужик по имени Ермил, долго мял шапку в руках, прежде чем заговорить:
— Глину-то мы копаем, барин. Испокон веку копаем. Горшки из неё, миски. Только для вашего дела сгодится ли? Не знаю.
— Покажи, где берёте, — сказал я.
Он повёл меня на край деревни, где снег был перерыт, обнажая тёмную, жирную землю. Я велел копать. Мужики взялись за лопаты, а я стоял и смотрел, как из-под мёрзлой корки появляется она.
Глина.
Я сразу понял, что это то самое. Белая, но не меловая — плотная, маслянистая, с лёгким сероватым оттенком. Я взял комок в руки и долго разминал его пальцами, чувствуя, как он теплеет от моего тела, как становится податливым.
В голове у меня звучал голос старого Вольфа из Марбурга: «Глина — это не просто земля. Это память земли. В ней записано всё, что происходило миллионы лет. Ваша задача — прочитать».
Я пытался прочитать.
Комок молчал. Но в руках он лежал хорошо. Пластичный. Жирный. Такой, каким я запомнил образцы саксонской глины.
— Берём, — сказал я. — Грузите в сани.
Ермил засуетился, забегали мужики с мешками. А я продолжал стоять, держа в озябшей ладони кусок простой русской земли, и думал: может быть, именно сейчас, в этой глухой деревне, я впервые прикоснулся к будущему фарфору.
Ночью я почти не спал. Сидел в избе у Ермила, при свете лучины разбирал образцы. Разные пласты, разная глубина залегания. Я надписывал мешочки, делал пометки. Хозяйка принесла мне горячего взвара, но я забыл о нём.
Я думал о том, что Гунгер ни разу не выезжал за пределы мануфактуры. Он получал глину с чужих слов, даже не глядел на неё. А я — вот она, здесь, передо мной. Первая настоящая работа. Без неё ничего не будет. Ни фарфора, ни славы, ни того следа, ради которого я затеял всё это.
Перед сном я записал в тетради:
«Гжельская глина белого цвета, жирна на ощупь, в воде даёт тонкий осадок. При сушке не трескается. Надлежит испытать в обжиге».
Я перечитал эту строчку и вдруг понял: это первая запись. Начало. С неё всё идёт.
И ещё я понял другое: я никому не отдам эту глину. Ни Гунгеру, ни Черкасову, ни даже Ломоносову, если бы он попросил. Она моя. И секрет, который в ней скрыт, тоже будет моим.
«Черепки»
Петербург, Порцелиновая мануфактура. Февраль 1745 года.
---
Печь гудела.
Я стоял перед ней третий час, не в силах отойти. Жар проникал сквозь одежду, сквозь кожу, казалось — до самых костей. Лицо горело, в горле першило от дыма, но я не двигался. Там, внутри, в самом сердце огня, лежали мои первые изделия.
Всего несколько штук. Маленькая чашка. Две пуговицы. Табакерка — я вытачивал её три дня, боясь дышать, чтобы не сломать тонкие стенки.
Если получится... Нет, когда получится — я знал, что получится. Глина была правильной. Пропорции я рассчитывал неделями. Печь я перебрал своими руками, потому что Гунгеровы настройки оказались чепухой.
Я сделал всё верно. Я должен был победить.
— Скоро? — раздался голос за спиной.
Никита. Мой ученик, которого мне дали вместо помощников. Ему всего пятнадцать, он ещё путает кварц с песком, но глаза у него горят. Он единственный здесь, кто смотрит на меня без насмешки.
— Скоро, — ответил я, не оборачиваясь. — Когда пламя станет жёлтым, почти белым. Тогда пора.
— А правда, что у вас в Европе...
— Потом, Никита. Дай мне тишины.
Он замолчал. А я продолжал смотреть в огонь.
Когда пламя стало почти прозрачным, я дал знак. Никита с рабочим начали вынимать тигли. Я не дышал.
Первый тигель открыли.
Я увидел чашку. Вернее, то, что должно было стать чашкой. Она была покрыта трещинами, как паутиной. Глазурь вздулась пузырями, кое-где стекла неровными каплями и застыла так, будто кто-то плеснул в неё кипятком, а потом заморозил.
— Вынимайте остальное, — сказал я. Голос был чужим.
Табакерка оказалась ещё хуже. Она деформировалась — стенки пошли волнами, крышка не закрывалась. Одна пуговица треснула пополам. Вторая выглядела сносно, но цвет был не белым, а грязно-серым, как февральский снег у дороги.
Я взял осколок чашки в руки. Он был тёплым. Почти живым. Я сжал его, и он раскрошился в пальцах.
— Дмитрий Иванович? — голос Никиты дрогнул.
— Вон.
Я не крикнул. Сказал тихо. Но он исчез мгновенно, будто испарился.
Я остался один перед печью. Сел на корточки. Смотрел на черепки, разложенные на полу как покойники.
В голове билась одна мысль: «Ты не справился. Ты ничтожество. Ломоносов поручился за тебя, а ты не можешь сделать даже пуговицу».
Я не помню, сколько так просидел. Час? Два? Огонь в печи почти угас. В мастерской стало холодно.
А потом пришёл Черкасов.
Барон Иван Антонович Черкасов (вставка):
— Я приехал без предупреждения. Терпеть не могу, когда меня ждут и суетятся. Мне доложили, что у этого поповича сегодня важный обжиг. Я решил посмотреть.
Увидел я не фарфор. Увидел разгром. Черепки на полу. Печь еле тёплая. И он — сидит на корточках, как побитая собака, и даже не встаёт при моём появлении.
Я не был жесток. Я был справедлив. Ему дали время. Ему дали глину. Ему дали печь. Что он дал взамен? Грязь и треск.
Я услышал шаги. Тяжёлые, уверенные. Поднял голову.
Черкасов стоял в дверях мастерской. На нём была шуба на собольем меху — роскошь, которую я не мог бы купить на своё жалованье и за десять лет. Он смотрел на осколки, и лицо его не выражало ничего.
— Это и есть ваш фарфор, господин Виноградов? — спросил он.
Я встал. Колени затекли, спина болела.
— Это пробный обжиг, барон. Первый. Ошибки неизбежны.
— Ошибки неизбежны, — повторил он за мной, и в его устах это прозвучало как приговор. — А деньги, которые тратятся на ваши ошибки, они тоже неизбежны? Дрова, глина, жалованье рабочим — это всё неизбежно?
— Я найду причину, — сказал я, сжимая кулаки. — Я пересмотрю состав. Температуру. Время обжига. Я найду.
— Найдёте, — он кивнул, но безо всякого ободрения. — Я дам вам ещё месяц. Один месяц. И если через месяц я увижу такие же черепки, вы будете наказаны.
Он развернулся и вышел. В дверях обернулся:
— И приберите здесь. Тут не свинарник.
Шаги стихли. Я стоял и смотрел на дверь, за которой исчезла шуба на собольем меху.
Месяц.
Я знал, что это мало. Но я знал и другое: если я не справлюсь, меня высекут. В лучшем случае. В худшем — сошлют куда-нибудь, где глина только под ногами, а фарфор — только в мечтах.
Я опустился на колени и начал собирать черепки. Складывал их в подол рубахи. Самые крупные осколки — буду изучать. Самые мелкие — перетру в пыль и добавлю в новую массу.
Каждый черепок был укором. Каждая трещина — вопросом.
Но я уже знал, что буду делать завтра. Я разожгу печь снова.
Эпизод: «Один»
Петербург, Порцелиновая мануфактура. Март 1745 года.
---
Всё случилось неожиданно. Хотя нет — неожиданным это было только для Гунгера. Я ждал этого с первого дня, с той минуты, когда увидел его чистые руки.
Черкасов приехал без предупреждения. Вошёл в мастерскую, когда Гунгер как раз «работал» — сидел в кресле у печи и пил что-то из серебряной фляги. На столе перед ним лежали разложенные инструменты, но ни на одном не было и следа глины.
— Герр Гунгер, — сказал Черкасов, и в его голосе не было ни капли тепла. — Я получил отчёт о расходах. Вы потратили две тысячи рублей за полгода. Где фарфор?
Гунгер вскочил. Фляга едва не упала, он поймал её неловким движением.
— Ваше превосходительство, это сложный процесс! — затараторил он. — Саксонские мастера тратят годы, чтобы получить одну партию! Я работаю в чужой стране, с чужими материалами, с неквалифицированными помощниками...
Он покосился на меня. Я стоял у дальнего стола и молча растирал глину в ступке.
— Ваш помощник, — перебил Черкасов, кивнув в мою сторону. — Я слышал, он уже провёл самостоятельный обжиг. Да, результат был плачевным. Но он хотя бы попытался. А что сделали вы?
Гунгер побагровел.
— Этот русский мальчишка ничего не понимает в фарфоре! Он испортил глину! Он лезет в печь без моего разрешения! Он...
— Он хотя бы пачкает руки, — отрезал Черкасов. — А ваши руки, герр Гунгер, подозрительно чисты.
Повисла тишина. Гунгер открыл рот, но не нашёл слов. Фляга дрожала в его пальцах.
— Вы уволены, — сказал Черкасов ровным тоном. — Жалованье за этот месяц не получите. Можете жаловаться кому угодно. Но если вы расскажете кому-то о том, что видели на этой мануфактуре, вас найдут.
Гунгер побелел. Я думал, он будет кричать, угрожать, но он просто опустил голову и вышел. В дверях он на секунду задержался и посмотрел на меня. В этом взгляде была ненависть — чистая, беспримесная, как хорошая глазурь.
Кристоф Конрад Гунгер (вставка):
— Я уходил и думал: пусть они подавятся своим фарфором. Этот русский — он ничего не сможет. Я не смог, а я учился у лучших мастеров Саксонии. А он кто? Поповский сын, нахватавшийся верхушек в немецком университете. Через месяц он провалится, и они приползут ко мне на коленях. Я был уверен в этом. Я ошибался, но тогда я этого ещё не знал.
Дверь захлопнулась. Мы остались вдвоём с Черкасовым.
Он повернулся ко мне. Я стоял, держа в руке пестик, перепачканный глиной, и ждал.
— Ну, господин Виноградов, — сказал он, и в его голосе не было ни похвалы, ни тепла. — Теперь вы здесь главный. Ответственность — на вас. Срок — тот же. Месяц. Если через месяц я не увижу фарфора, наказывать будет некого, кроме вас.
— Я понимаю, — ответил я.
— Надеюсь. — Он обвёл мастерскую взглядом. — И приведите это место в порядок. Тут воняет.
Он ушёл. Его шаги стихли, и на мануфактуре стало тихо. Так тихо, как не было никогда.
Я опустил пестик на стол. Огляделся. Грязные окна. Остывшая печь. Мешки с глиной. Инструменты, оставленные Гунгером — даже не убрал за собой.
И никого.
Ни мастера, ни учителя, ни того, кто мог бы сказать: «Делай так». Только я. И тетрадь с первыми записями. И страх, который снова натягивал внутри ту самую струну.
Но вместе со страхом пришло и что-то другое. Я вдруг понял: теперь никто не будет мне мешать. Никто не будет портить массу, сбивать режим печи, скрывать результаты. Всё, что я сделаю, будет только моим.
Я подошёл к печи. Положил ладонь на холодный кирпич. Закрыл глаза.
— Я справлюсь, — сказал я вслух. — Я должен.
Никто не ответил. Только где-то наверху скрипнула половица — наверное, Никита прятался на втором этаже и слышал всё.
Я взял тетрадь и начал писать. Не заметки о глине — план. Список всего, что нужно проверить. Температуры. Пропорции. Время обжига.
Гунгер ушёл. Теперь игра шла по-настоящему.
«Формула»
Петербург, Порцелиновая мануфактура. Март — апрель 1745 года.
---
Я перестал считать дни. Они слиплись в один бесконечный, душный, пропахший гарью ком.
Утро начиналось с весов. Я взвешивал глину — гжельскую, жирную, ту самую, что привёз в санях. Потом кварц — его привозили с Олонца, он был твёрдым, как сама земля, и я дробил его в ступке до пыли. Алебастр из-под Казани. Мел. Песок.
Каждый компонент — в тетрадь. Каждый грамм — на учёт.
— Дмитрий Иванович, вам бы поесть, — робко говорил Никита, заглядывая в мастерскую.
— Потом.
Я не помню, ел ли я в те дни. Помню только цифры.
Первая партия: глина — три части, кварц — одна, алебастр — одна. Результат: масса слишком рыхлая, рассыпается при формовке. Записать. Зачеркнуть. Новый расчёт.
Вторая: глина — четыре части, кварц — две, алебастр — одна. Результат: масса плотнее, но при сушке трескается. Плохо. Добавить воды? Нет. Изменить помол кварца? Да.
Третья. Четвёртая. Пятая.
Я спал урывками, прямо на лавке в мастерской. Просыпался от холода — печь остывала, а топить лишний раз было нельзя, экономили дрова. Никита приносил мне горячий кирпич, завёрнутый в тряпку, и я клал его в ноги.
Однажды ночью я поймал себя на том, что разговариваю с глиной.
— Ну давай же, — шептал я, разминая холодный ком. — Ты можешь. Я знаю, что ты можешь. Просто скажи мне, что тебе нужно.
Глина молчала.
Тогда я начал писать шифр.
Не потому, что боялся шпионов — хотя боялся. А потому, что формула становилась частью меня. Она была не просто набором цифр. Она была картой моего отчаяния. Я не хотел, чтобы кто-то видел эту карту.
Я придумал знаки: глина — круг с крестом внутри. Кварц — треугольник. Алебастр — две вертикальные линии. Температура — волна. Время — спираль. Каждая запись теперь была похожа на колдовской узор.
Никита однажды случайно заглянул в тетрадь.
— Что это, Дмитрий Иванович?
— Ничего, — я захлопнул страницы. — Это не для твоих глаз.
Он обиделся. Но я не мог иначе. Если бы со мной что-то случилось, тетрадь должны были найти и передать тому, кто сможет прочитать. А пока — тайна.
К концу второй недели у меня было семнадцать формул. И ни одного удачного черепка.
К концу третьей — тридцать две.
На тридцать пятой я почти получил.
Это была маленькая чашка. Я вынул её из тигля на рассвете, когда за окнами ещё лежала сизая мгла. Она была горячей — я обжёг пальцы и уронил её на стол. Она не разбилась.
Я поднял её. Повертел в руках.
Цвет был не белый. Скорее, кремовый, с лёгкой желтизной, как топлёное молоко. Глазурь легла неровно, но не пузырилась. Стенка была тонкой — я видел, как сквозь неё просвечивает огонь свечи.
Я поставил чашку на стол и долго смотрел на неё.
Это был не фарфор. Ещё не фарфор. Но это был шаг. Первый настоящий шаг с того дня, как я вернулся из Европы.
— Никита! — крикнул я.
Он вбежал, заспанный, в накинутом на плечи тулупе.
— Гляди.
Он уставился на чашку. Потом на меня. Потом снова на чашку.
— Она... она белая?
— Почти, — сказал я. — Почти белая. Прозрачная почти. Крепкая почти.
Я засмеялся. Наверное, впервые за много недель.
— Дмитрий Иванович, так это что же... получилось?
— Почти, — повторил я. — Но «почти» — это ещё не «да». Нужно менять пропорции. Ещё немного кварца. И другую температуру обжига.
Я взял тетрадь и записал: «Образец № 35. Цвет удовлетворительный. Глазурь легла. Стенка держит. Но желтизна недопустима. Прибавить кварца на десятую долю. Поднять жар».
Шифр был корявым, потому что руки дрожали. От усталости? От радости? Я не знал.
В тот день я позволил себе поесть. Никита притащил щей в горшке, и мы сидели вдвоём на лавке перед печью. Он спрашивал что-то о глазури, я отвечал, а сам думал: «Я иду. Медленно, но иду. И если жилы не подведут, я дойду».
Вечером я снова заснул на лавке. Но перед сном поставил чашку на подоконник — туда, где утром будет солнце.
Она простояла там всю ночь. И утром, когда я проснулся, солнечный луч упал прямо на неё. Кремовый свет. Почти белый.
Я посмотрел и сказал вслух:
— Я дам тебе имя. Не сейчас. Когда станешь белой, как снег. Тогда дам.
«Ворожея»
Петербург, апрель 1745 года. Немецкая слобода.
---
Боль вернулась на рассвете.
Я проснулся от того, что в груди что-то сжималось — не остро, не кинжалом, а глухо, будто кто-то медленно затягивал узел где-то за грудиной. Я полежал немного, дыша мелко и осторожно, как учил себя в последние месяцы. Не помогло.
Встал. Налил воды — холодной, прямо из кувшина. Выпил. Не помогло.
Тогда я достал флягу.
Вино было кислым, дешёвым — такое продавали в лавке у Невского. Я сделал глоток, потом ещё. Тепло разлилось по горлу, опустилось в грудь, и узел немного ослаб. Не исчез — но хотя бы перестал мешать дышать.
Я сидел на лавке, сжимая флягу в руке, и думал об отце.
Он тоже просыпался по ночам. Я помнил это с детства: скрип половиц, его тяжёлое дыхание за стеной, мамин шёпот: «Опять сердце?» Он отмахивался, не звал лекаря. Говорил: «Само пройдёт». И прошло — на сорок третьем году, когда он рухнул прямо в церкви, не успев дочитать молитву.
Мне было тогда тринадцать. Я стоял у алтаря и смотрел, как отец хватается за грудь, как лицо его становится серым, как воск. Он ничего не сказал. Просто упал.
С тех пор я знал, что у нас в роду это передаётся. Не проклятие — что-то другое. Что-то, чему нет названия в лечебных книгах. Просто мужчины Виноградовы не живут долго.
Я сделал ещё глоток и спрятал флягу.
В тот день я ничего не мог делать. Руки дрожали, голова была тяжёлой. Я велел Никите просеивать глину, а сам вышел на улицу.
Апрельский ветер был сырым, с Невы тянуло рыбой и тиной. Я шёл, сам не зная куда, и вдруг вспомнил слова старого печника Тихона: «Ты бы, барин, к немке сходил. Что на Кукуе живёт. Она по руке читает. Моей бабе всё как есть сказала».
Раньше я бы усмехнулся. Но сегодня мне было нужно, чтобы кто-то — хоть кто-нибудь — сказал, что я ещё успею.
Кукуй, или Немецкая слобода, начиналась за Фонтанкой. Домики там были аккуратные, с высокими крышами, не похожие на русские. Я нашёл нужный переулок по описанию Тихона: «Где вывеска с нарисованным глазом».
Вывеска висела криво. Глаз был нарисован грубо, но смотрел пристально.
Я постучал.
— Войдите, — ответил голос по-немецки.
Внутри пахло сушёной мятой и ещё чем-то горьковатым. Комнатка была тесной, но чистой. У окна, в кресле с высокой спинкой, сидела старуха. Лицо — как печёное яблоко, всё в морщинах. Глаза — светлые, водянистые, но цепкие.
— Садитесь, — сказала она, переходя на русский с сильным акцентом. — Я фрау Марта. Вы по делу или от скуки?
— По делу, — ответил я, опускаясь на скрипучий стул.
— Все так говорят. Руку давайте.
Я протянул ладонь. Она взяла её неожиданно крепко для своих лет. Пальцы у неё были сухие и прохладные.
Она долго вглядывалась в линии, потом вдруг перевернула мою руку и посмотрела на запястье, где под кожей синели вены.
— Вы много работаете, — сказала она, и это не было вопросом.
— Работаю, — согласился я.
— И у вас болит здесь, — она ткнула пальцем мне в грудь. — Не всегда. Но часто.
Я не ответил. Она и не ждала ответа.
— Вы боитесь, — продолжила она, отпуская мою руку. — Боитесь, что не закончите то, что начали. Это сидит у вас внутри, как гвоздь.
— Откуда вы знаете? — спросил я тихо.
— По руке видно, — она пожала плечами. — У тех, кто торопится, линии ломаные. У вас — как трещины на старой чашке.
Она замолчала, разглядывая меня.
— Я не скажу вам, сколько вы проживёте. Я не Бог. Но я скажу другое: вы сами себя изводите. Вы пьёте, чтобы боль утихла. Но это помогает ненадолго. А потом становится только хуже.
— Я знаю, — ответил я. — Но я не могу иначе. Если я не буду работать, я не успею. А если я не буду пить, я не смогу работать.
Она кивнула — не осуждающе, а понимающе.
— Тогда делайте что делаете. Но помните: тело — не печь. Его нельзя топить без остановки. Дайте себе отдых. Хотя бы раз в неделю. Хотя бы час.
Она встала, подошла к полке и сняла маленький полотняный мешочек.
— Вот. Заваривайте кипятком. Это не лекарство, но боль смягчит. Пустырник, мята, ещё кое-что. Мой покойный муж с сердцем мучился, ему помогало.
Я взял мешочек. Сквозь ткань пробивался горьковатый травяной запах.
— Сколько я вам должен?
— Ничего, — она махнула рукой. — Принесёте мне чашку, когда ваше дело выйдет. Слышала я, что вы там на мануфактуре колдуете.
Я вздрогнул.
— Откуда вы...
— Петербург — деревня, — она усмехнулась. — Все всё знают. Особенно немцы.
Она снова села в кресло и закрыла глаза, давая понять, что разговор окончен.
Я вышел на улицу. Ветер немного утих. Я сжимал в кармане мешочек с травами и думал: «Через час. Она сказала — хотя бы час отдыха». Но я не знал, как это сделать. Я не умел отдыхать. Я умел только работать и бояться.
Вечером я заварил травы. На вкус было горько, но пить можно. Боль в груди не ушла, но стала глуше, как звук за закрытой дверью.
Я сидел, смотрел на почти белую чашку на подоконнике и думал: «Принесёшь мне чашку». Она сказала это так, будто была уверена. Будто знала, что у меня получится.
:«Белый»
Петербург, Порцелиновая мануфактура. Май 1745 года.
---
Я запомнил эту ночь на всю оставшуюся жизнь. Короткую, но всю.
Печь дышала ровно, без перепадов. Я выстроил режим по часам: сначала малый жар, чтобы выгнать влагу, потом средний — чтобы масса начала спекаться, потом высокий — самый опасный, когда всё может пойти прахом. Я сидел рядом и следил за огнём, как следят за больным: боясь отойти, боясь моргнуть.
Никита давно спал. Я отослал его — незачем мальчишке видеть, как мастер сходит с ума от ожидания.
В тигле лежала чашка.
Не та, кремовая, что стояла на подоконнике. Новая. Я сделал её по тридцать седьмой формуле. Помол кварца — мельче. Алебастра — чуть меньше. Глину промыл трижды, пока вода не стала прозрачной, как слеза.
Если не получится сейчас — я не знал, что делать дальше. Формулы кончались. Время, отведённое Черкасовым, тоже.
Я открыл заслонку.
Жар ударил в лицо, но я почти не почувствовал. Длинными щипцами — я сам их сковал, по своему чертежу — я вынул тигель и поставил на каменный стол.
Руки дрожали. От жара? От страха? Я не знал.
Дал остыть. Считал до ста, как учил себя. На счёте «девяносто семь» не выдержал и сбился.
Открыл тигель.
И замер.
Чашка была белой.
Не кремовой. Не желтоватой. Не серой, как февральский снег. Белой — как первый снег в Суздале, как молоко в крынке, как саксонские образцы, на которые я молился в Марбурге.
Я боялся взять её в руки. Боялся, что она исчезнет, растает, окажется мороком. Но она лежала в тигле — настоящая, плотная, и глазурь на ней была ровной, без единого пузырька.
Я взял её.
Она была ещё тёплой. Я поднёс её к свече — свет прошёл сквозь стенку, и чашка засветилась изнутри, как маленький фонарь.
И тогда я заплакал.
Не от радости. От усталости. От того, что все эти месяцы — Гунгер, Черкасов, боль в груди, бессонные ночи, тридцать шесть провалов — всё это разом отступило. И осталась только чашка.
— Получилось, — сказал я вслух, и голос был хриплым, чужим. — Получилось.
Я не кричал, не звал Никиту. Я просто сидел и держал её в руках. Мою первую белую чашку.
Потом я достал тетрадь. Открыл на чистой странице. Обмакнул перо.
«Образец № 37. Цвет — совершенный белый. Глазурь — ровная, без изъянов. Стенка — тонкая, пропускает свет. Сие есть первый удачный опыт. Формулу прилагаю».
И дальше — шифром. Круг с крестом. Треугольник. Две линии. Волна. Спираль.
Я дописал, поставил точку и вдруг почувствовал, как сильно болят плечи. Как будто я тащил на них что-то тяжёлое и только теперь сбросил.
Я взял чашку, поставил на подоконник — туда, где уже стояла её кремовая сестра. Две чашки. Одна — «почти». Вторая — «да».
За окном начинался рассвет. Такой же сизый, как всегда в Петербурге в мае. Но мне казалось, что он белый. Белый, как фарфор.
Я закрыл глаза и впервые за много дней уснул без боли в груди.
«Признание»
Петербург, Порцелиновая мануфактура. Май 1745 года.
---
Я ждал его три дня. Три дня, пока чашка стояла на столе в моей каморке, накрытая чистой тряпицей. Я боялся оставить её без присмотра. Боялся, что она треснет сама собой, что глазурь пойдёт паутиной, что всё это окажется сном.
Но она не трескалась. Она была настоящей.
Черкасов приехал в четверг, после обеда. Я услышал стук колёс по булыжнику, выглянул в окно и увидел знакомую карету. Сердце сжалось — не от страха, а от предчувствия. Сейчас всё решится.
Он вошёл, как всегда, без стука. Оглядел мастерскую. На этот раз там было чисто — я выскоблил столы, подмёл пол, велел Никите убрать мешки с глиной в угол. Хотел, чтобы всё выглядело достойно.
— Ну? — спросил он вместо приветствия. — Показывайте.
Я подошёл к столу, снял тряпицу.
Чашка стояла на блюдце — я сделал и блюдце, из той же массы, по той же формуле. Белое на белом. Свеча, которую я поставил рядом, просвечивала сквозь стенки, и чашка светилась мягко, как тонкий лёд на солнце.
Черкасов молчал.
Он взял чашку в руки — осторожно, как берут что-то ценное. Поднёс к глазам. Повертел. Провёл пальцем по краю. Посмотрел на просвет.
— Это вы сами сделали? — спросил он наконец.
— Сам, — ответил я. — От начала до конца. Глина из Гжели. Кварц с Олонца. Формула моя. Печь моя.
Он поставил чашку обратно. Помолчал.
— Вы знаете, господин Виноградов, что я не склонен к похвалам, — сказал он, и голос его звучал ровно, как всегда. — Я человек дела, а не слов. Но то, что я вижу сейчас — это то, чего в России ещё не было. Поздравляю.
Я выдохнул. Кажется, я не дышал всё время, пока он держал чашку.
Барон Иван Антонович Черкасов (вставка):
— Я был удивлён. Не ожидал, что этот попович справится. После Гунгера, после всех провалов я думал, что фарфоровая затея — блажь, которая кончится ничем. Но он справился. И теперь я смотрел на него и думал: «Он ещё пригодится». Не как мастер — как символ. Русский, создавший русский фарфор. Это можно подать императрице. Это оценит двор. Но пока рано. Пока это только одна чашка.
— Однако, — продолжил он, и я напрягся, — одна чашка — это не производство. Мне нужно, чтобы вы повторили результат. Десять раз, двадцать, сто. Чтобы фарфор выходил не случайно, а закономерно. Вы понимаете?
— Понимаю, — ответил я.
— Кроме того, — он снова взял чашку, — нужен сервиз. Не сейчас, но в будущем. Полный, на двадцать четыре персоны. Чтобы императрица могла поставить его на стол перед иностранными послами и сказать: «Это моё. Русское». Вы готовы к такой задаче?
Я смотрел на чашку в его руках. На свою чашку. И думал о том, что для сервиза нужен большой горн. Нужны краски для росписи. Нужны помощники. Нужно время.
Нужно здоровье, которого у меня не было.
— Готов, — сказал я.
— Хорошо. — Он поставил чашку на стол. — Я доложу Её Величеству о вашем успехе. Ждите распоряжений. И не вздумайте заболеть или умереть. Вы теперь государственный человек.
Он развернулся и вышел. Его шаги простучали по коридору, хлопнула дверь, затихли колёса кареты.
Я остался один.
Государственный человек. Я усмехнулся. Ещё вчера я был «поповичем, который портит глину». Сегодня — «государственный человек». Завтра, если печь даст сбой, снова стану никем.
Я взял чашку. Она всё ещё была тёплой от его пальцев.
— Слышала? — спросил я её. — Сервиз на двадцать четыре персоны.
Чашка молчала. Но мне казалось, что она понимает.
Я сел за стол и начал писать новую запись в тетради. Не формулу — план. Большой горн. Краски. Ученики. Всё, что нужно для сервиза.
Впереди было много работы. Но сегодня я победил. И это признал даже Черкасов.
«Письмо»
Петербург, Порцелиновая мануфактура. Май 1745 года.
---
Я откладывал это письмо два дня. Не потому, что не хотел писать. А потому, что не знал, как начать.
«Дорогой друг Михайло Васильевич»? Слишком вычурно. «Ломоносов»? Слишком сухо. Мы не были сухи друг с другом. Мы были товарищами по Марбургу, по студенческой скамье, по холоду и голоду чужой страны. Он знал меня таким, каким я сам себя уже не помнил: молодым, дерзким, уверенным, что всё получится.
Теперь я был другим. Но он всё ещё оставался единственным, кому я мог написать без оглядки на Кабинет и барона Черкасова.
Я сел за стол. За окном моросил майский дождь, мелкий, противный. Чашка — та самая, первая белая — стояла передо мной. Я посмотрел на неё, взял перо и начал.
---
Михайло.
Получилось.
Пишу тебе это слово и сам не верю. Но чашка стоит передо мной. Белая. Тонкая. Просвечивает насквозь, как обещали саксонские образцы. Я сделал её сам. От глины до глазури.
Помнишь наш разговор на набережной? Ты сказал: «Это твой шанс». Ты был прав. Я почти упустил его — тридцать шесть раз. На тридцать седьмой вышло.
Теперь Черкасов требует сервиз. Двадцать четыре персоны. И я сделаю. Но сначала нужно построить новый горн — старый мал. Нужны краски. Нужны люди. Всё это я напишу в отчёте, но тебе пишу другое: я рад. Впервые за долгое время я рад.
Спасибо тебе. Если бы ты не поручился за меня тогда, в ноябре, я бы не стоял сейчас у этой печи. Я бы где-нибудь на уральских рудниках мерил железо. Или спился бы. Или и то, и другое.
Будь здоров. Пиши, если выберешь минуту. Твои письма здесь — единственное, что пахнет не гарью.
Твой Д. В.
---
Я перечитал написанное. Слишком много про радость? Может быть. Но я не мог врать ему. Я действительно был рад.
Я сложил письмо, запечатал сургучом. Адрес: «В Академию наук, господину Ломоносову».
Отправил с Никитой. Велел: «Отдай лично в руки. И не потеряй».
Он убежал под дождём, прижимая письмо за пазухой, а я вернулся к печи. Работа не ждала.
---
Ответ пришёл через четыре дня. Никита принёс конверт, надписанный знакомым размашистым почерком. Я вскрыл его тут же, не отходя от двери.
---
Дмитрий.
Я знал. С самого начала знал. Ты не из тех, кто сдаётся. Ты из тех, кто грызёт землю, пока она не ответит.
Твоя чашка — это не просто фарфор. Это доказательство. Доказательство того, что русские могут не хуже саксонцев. Что наука, которой нас учили в Марбурге, работает и здесь, на русской земле.
Теперь — сервиз. Я понимаю, почему Черкасов требует. Ему нужно не просто изделие, ему нужно чудо, которое можно показать двору. Ты это чудо сделаешь. Я в тебе не сомневаюсь.
О горне: если нужны будут чертежи или расчёты, присылай. Я не фарфорщик, но печи понимаю.
Береги себя. Я слышал, ты хвораешь. Не вздумай умереть раньше времени. Ты теперь государственный человек, и твоя смерть будет расценена как дезертирство.
Шутка. Но не совсем.
Жму руку. Твой М. Л.
---
Я прочитал и засмеялся. «Дезертирство». Он умел шутить даже в письмах.
Я спрятал письмо в ящик стола — туда же, где лежала тетрадь с шифрами. Теперь у меня было два письма, которые я берёг: одно — от друга, другое — от гадалкиных трав.
Вечером я сел за чертежи нового горна. Ломоносов верил в меня. Черкасов требовал сервиз. Императрица ждала чуда.
Я должен был его дать.
«Утекает»
Петербург, Порцелиновая мануфактура. Конец 1746 года.
---
Год прошёл как один день. Или как одна ночь — длинная, душная, без рассвета.
Я сидел за столом, перебирал бумаги и вдруг понял: декабрь. Уже декабрь. А я не заметил, как кончилась весна, как пролетело лето, как сгнили осенние листья за окном. Всё слилось в один непрерывный гул: заказы, отчёты, обжиги, формулы.
Табакерки. Пасхальные яйца. Пуговицы. Набалдашники для тростей. Колокольчики. Всё мелкое, всё на один зуб. Двор требовал подарков, Черкасов требовал отчётов, печь требовала дров, глина требовала рук.
Я требовал от себя невозможного.
В тетради прибавилось записей. Формулы под номерами: сорок вторая, пятьдесят третья, шестьдесят первая. Я вносил правки: где-то изменил помол кварца, где-то — режим обжига. Мелочи, но каждая давалась ценой двух-трёх бессонных ночей.
Я почти перестал выходить из мастерской. Зачем? Там, снаружи, был Петербург — сырой, ветреный, суетливый. Здесь был мой мир: печь, глина, тетрадь. И боль.
Она стала приходить чаще. Не раз в неделю — почти каждый день. Иногда слабая, как напоминание: «Я здесь». Иногда — сильная, до темноты в глазах.
Я помню один вечер в конце ноября. Я стоял у печи, проверял заслонку, и вдруг грудь сжало так, что я не мог вдохнуть. Не мог выдохнуть. Просто замер с открытым ртом, как рыба на берегу. Это длилось несколько секунд — или мне показалось, что несколько. Потом отпустило. Я схватился за край стола, удержался на ногах.
— Дмитрий Иванович? — Никита возник из темноты. — Вы бледный. Опять?
— Пройдёт, — сказал я.
Но знал: не пройдёт. Это не проходило уже год. Оно накапливалось, как проценты по долгу.
Я стал пить больше.
Теперь фляга лежала не в ящике — она стояла на столе, рядом с чернильницей. Я больше не прятал её. Зачем? Никита и так всё знал. Черкасов не заходил без предупреждения.
Я делал глоток — и боль отступала. На час. На два. Потом возвращалась, и я делал ещё глоток. Это был порочный круг, но я не знал другого способа работать. А работать надо было.
Однажды я попробовал не пить. Держался три дня. На четвёртый боль стала такой, что я не мог поднять руку с пером. Я сдался. Выпил. И закончил формулу.
Кто бы меня судил? Лекарь? Он бы сказал: «Бросьте пить, больше спите, меньше работайте». Легко сказать. А сервиз? А горн? А обещание, данное императрице?
Я выбрал фарфор.
Иногда я думал об отце. Он не пил. Он просто работал, молился и умер в сорок три. Может быть, если бы он пил, то прожил бы дольше? Может быть, вино расслабляет не только душу, но и то, что сжимается в груди? Я не знал. Я не лекарь. Я мастер.
В декабре я начал чертить новый горн. Большой. Настоящий. Такой, в котором можно обжечь не чашку, а целый сервиз. Чертежи отнимали последние силы. Я сидел над ними ночами, сверял расчёты, переписывал. Фляга стояла рядом. Я делал глоток. Потом ещё. Потом засыпал прямо на столе, а утром просыпался с чугунной головой и первым делом смотрел на чертежи. Не приснилось ли? Нет, вот они. Значит, можно работать дальше.
Никита однажды набрался смелости.
— Дмитрий Иванович, — сказал он тихо, подавая мне завтрак, который я не съел. — Вы себя загоните. Отдохните хоть день.
— Не могу, — ответил я. — Время уходит.
— Куда уходит? Вы ещё молоды.
Я посмотрел на него. Молод. Ему было шестнадцать. Он не понимал.
— У меня его меньше, чем кажется, — сказал я. — Не спрашивай почему. Просто поверь.
Он не спросил. Но с тех пор смотрел на меня иначе — не как ученик на мастера, а как сын на больного отца.
Сегодня первое декабря. Я сижу над чертежами горна. В груди ноет. Фляга наполовину пуста. За окном темень, снег и ветер с Невы.
Я думаю: «Успею ли?»
И сам себе отвечаю: «Должен».
Я обмакиваю перо и продолжаю чертить.
Место действия: полутёмный подвальный клуб. В центре — клубок толстых верёвок: узлы, петли, переплетения. В самом сердце этого лабиринта скрючился Писатель — в мятом худи, с исцарапанными пальцами. Рядом на шатком столике светится ноутбук. На второй вкладке — литературный портал: счётчик просмотров, комментарии, лента.
Муза в наряде Императрицы парит над пространством — стоит на балке под потолком. Рожки, кривой нимб, куриные крылья топорщатся в темноте; на спине болтается табличка: «Муза и единственная императрица». В руке — указка-скипетр: она тычет ею в экран.
(Писатель дёргает верёвку — узел затягивается туже. Он тихо ругается. Всплывает уведомление: «Новый комментарий: „А где продолжение?“». Писатель вздрагивает.)
Муза (голос гулко разносится по залу):
— Ты опять смотришь на цифры! Сидишь в этом клубке, как паук, который забыл, что должен плести, а не считать мух в паутине!
Писатель:
— Это обратная связь. Значит, кто-то там есть.
Муза (стучит указкой по крышке ноутбука — звук как удар хлыста):
— В пустоту пишешь, если ради галочек! Ты должен кричать так, чтобы верёвки лопались! А не ради «нравится»!
(Она спускается чуть ниже, сквозняк шевелит листы бумаги.)
Муза:
— Этот узел — твой страх. Ты боишься написать то, что не впишется в рубрику. Поэтому сидишь, оплетённый страхом, и ждёшь, пока сайт подскажет, о чём писать.
Писатель:
— Но они ждут.
Муза (мягче, но страшнее):
— Пусть ждут. Великие вещи не пишут под заказ. Они вырываются. Как ты сейчас должен вырваться из этих верёвок.
(Тычет указкой в пустой документ, в мигающий курсор.)
Муза:
— Напиши то, от чего у них пальцы соскользнут с мышки. Что-то настоящее. Дикое. Как эти узлы.
Писатель:
— А если напишу… и там будет тишина?
Муза (усмехается, поправляет нимб):
— Тогда эта тишина будет звенеть. А это больше, чем все комментарии вместе взятые.
(Устраивается на балке, постукивает указкой по металлу — тук‑тук, как метроном.)
Муза:
— Начинай. Распутай историю. Не ради просмотров. Ради того, чтобы она перестала тебя душить.
(Писатель вытягивает руки из петель. Верёвки падают тяжёлыми кольцами. Он опускает пальцы на клавиши. Первый удар звучит как выстрел. На экране появляется первая буква. Сайт остаётся открытым, но Писатель на него больше не смотрит.)