Слишком длинная белая ночь или "вчерашние заботы"

Автор: Николай

https://author.today/work/edit/chapter/6026144

Варвара прислала эсэмэску в пятницу вечером. Текст был такой: «Мы с тобой развелись. Ждём тебя дома. Варя». И всё. Без точки. Без скобочки. Без смайлика. Хотя какой тут смайлик.

Я перечитал трижды. Потом ещё раз. Потом положил телефон экраном вниз на стол, и он лежал так, как лежит перевёрнутый жук — лапками кверху, беспомощно.

Утром был хмур. Невыспавшийся. Нет, не так — недоспавший. Есть разница. Невыспавшийся — это когда спал, но мало. Недоспавший — это когда вообще не сомкнул.

Мы с Иркой и её подругой Ольгой — той, что из Генпрокуратуры, а не той, что в Совете Федерации, — собирались в Архангельское. Ирина меня одного не отпустила. Тихо, незаметно, как умеет только женщина, которая знает, что без неё ты пропадёшь, сунула в  свою сумку фляжку коньяку, шоколадку и сигареты. Я заметил, но промолчал. Ирка — она такая. Она всегда знает, куда мы идём, хотя узнаёт последней.

Поехали на Ленинградский вокзал. К дежурному помощнику коменданта. А куда в белые ночи обращаться? В кассах — шаром покати. Я предъявил корочку помощника депутата, набрал на лицо самую кисло-служебную мину и сказал:

— Командир, нас шеф — животное нехорошее — в выходные работать заставляет. Хоть на крыше багажного вечером надо быть в Питере.

Мужик усмехнулся. Так усмехаются люди, которые и сами не спят по ночам, и знают, почему другие не спят. Дал требование в воинскую кассу.

И поехали мы. Тот самый поезд — «Юность», номер 23/24. Сидячие вагоны. Москва — Ленинград. С 1963-го и до самого конца, восемнадцатого декабря 2009-го. Ходил ежедневно. Из Москвы в двенадцать тридцать, прибытие к семи вечера с лишним. Обратно — в час дня, к девяти вечера. Семь часов двадцать минут в дороге. Столько всего можно передумать за семь часов двадцать минут. И ничего не передумать.

Когда взял билеты, написал Варваре: мол, приезжаем с Ириной в восемь, вагон такой-то. Коротко. Без объяснений. 

По дороге Ирина спросила. Вот так, между делом, глядя в окно, на пробегающие мимо дачные посёлки:

— Ты развёлся, потому что Крича беременна?

— Да.

Коротко. Потому что длинно — это ложь. Всё длинное в таких разговорах всегда ложь.

— А на мне женишься, когда рожу?

— Непременно!

Ирка кивнула. И добавила, помолчав:

— Эх, кресла неудобные. А то накрылись бы моим плащом и трахнулись.

Не сказала — бросила, как бросают монетку в фонтан: с желанием, но без надежды, что оно сработает.

Потом положила голову мне на плечо. И уснула. Быстро, как засыпают дети и кошки — без перехода, без приготовления, просто выключилась.

Я сидел, и поезд стучал, и за окном бежала Россия — та Россия, которая между Москвой и Питером, то есть нигде и везде одновременно. Читал "Вчерашние заботы" Конецкого.

На вокзале нас встретила у вагона Крича. Беременность её ещё не испортила. «Не испортила» — это, конечно, мужской взгляд, варварский, первобытный. Но я не извиняюсь. Двигалась она плавно и хищно. Как двигаются женщины, которые знают, что беременность — это не болезнь, а состояние, и что хищность никуда не делась, просто стала другой — тёплой, медленной, как река на равнине.

Девушки огляделись. Оглядывались они так, как оглядываются люди, которые приехали в город, где у каждого из них есть свой город, свой маршрут, своя ночь.

Было около восьми вечера. Белая ночь встретила нас на Невском тем особым петербургским светом, который не ночь и не день, а что-то третье: небо не темнеет, а словно выцветает, становится молочным, водянистым, и всё вокруг — стены, лица, вывески — теряет контуры, размывается, как акварель, на которую капнули водой. Солнце где-то за домами, его не видно, но оно есть — светит исподтишка, из-за карнизов, отражается от окон, и город стоит в этом несолнечном свете, как в стеклянном шаре.

Тепла не было. Градусов пятнадцать, может, четырнадцать — ветер с Невы, не сильный, но въедливый, проникающий под воротник, в рукава, в каждый шов. Этот ветер не дует — он дышит. Холодно, влажно, с привкусом речного тина, нагретой солнцем мостовой и чего-то неуловимого, петербургского, чего нет больше нигде. Запах, в котором смешаны вода, камень, ржавчина и вечность.

Невский в белую ночь — это толпа. Не та дневная, рабочая, спешащая, а другая: гуляющая, праздная, разряженная. Гости города — их видно за версту: рюкзаки, фотоаппараты, маршрутки в руках, уверенность в лицах, которой у местных нет. Они идут по Невскому, как идут по музею — медленно, заглядывая в каждый проулок, трогая стены, снимая всё подряд. Местные протискиваются мимо, прижав к себе сумки, с лицами людей, которым некогда. Питерские в белые ночи спать не хотят, но хотят — и в глазах у них та особая злая усталость, которая бывает только у тех, кто живёт в городе, куда весь мир приехал отдыхать.

Толпа гудела. Разговоры на десятке языков, смех, гитара у стены, шарманка, какой-то проповедник с мегафоном. Идти было трудно — втроём, да ещё с беременной, сквозь эту летнюю толпу, которая хуже блокады, потому что блокада хотя бы была врагом, а это — гости, и злиться на них стыдно, но хочется...

Пошли той дорогой, которая «наиболее опасна». Мимо Невского пассажа. «На этой стороне — синяя надпись блокады. Выцветшая, голубоватая, как небо в феврале, когда солнце уже село, но ещё не совсем. Надпись старая, ещё тех лет, не реставрационная, не мэрская — настоящая. Крича прошла мимо, не глядя. Ирина споткнулась взглядом, но не остановилась. Я остановился. Потому что если ты идёшь мимо такой надписи и не останавливаешься — ты идёшь не по Питеру. Ты идёшь по городу, который притворяется Питером.

Потом догнал.

Зашли в кафе «Север». Чтобы не были девочки такими заряженными. Помогло.

Кафе «Север» на Невском, сорок четыре — место старое, ещё с довоенных «Нордов», переименованных в конце сороковых в борьбе с космополитизмом. Тогда «Норд» стал «Севером», и буквы сменились, а суть осталась: сладкое место, кондитерская, атрибут Невского. Поколения горожан ходили сюда семьями, пировали эклерами, и каждая пара, которая хоть раз поднималась по лестнице во второй зал, считала, что она здесь в первый раз, хотя на самом деле — в тысячный.

Пространство разделено на два зала. Первый — магазин, витрины с тортами, пирожные в стеклянных горках, конфеты на развес. Второй — бар, посадка, столики. Туда мы и прошли, тяжело дыша после Невского и толпы.

В кафе было тепло. После уличного ветра, после этой петербургской влаги — тепло ударяло в лицо, как полотенце после бани. Тело оттаивало. Плечи опускались. Крича села и сразу положила руку на живот — жест, который она делала автоматически, когда расслаблялась.Играла спокойная музыка — не та, что навязывает настроение, а та, что делает тишину уютной, заполняет её, как вода заполняет сосуд, не нарушая формы.

Интерьер — чистый Петербург. На стенах — узор ограды набережной Фонтанки, отлитый в лепнине. Диваны парят, словно пролёты мостов — приподнятые на невидимых опорах, с бархатной обивкой благородных синего и голубого оттенков. Синий — тот самый, «северовский», от мишек на льдине, насыщенный, разбавленный нежным серо-голубым и серо-бежевым. Петербургская палитра: небо, лёд, камень. Молдинги, орнаменты, лепные панели — вертикальные линии тянут пространство вверх, добавляют воздуха, и потолок кажется выше, чем есть. На стенах — гипсовые панно и световые инсталляции с теми самыми мишками. В полу — латунные буквы с логотипом, вмонтированные так, что волочить ногу опасно: зацепишь букву — споткнёшься. Паркет «ёлочкой» и метлахская плитка — пол, по которому ходили поколения, и он от этого только красивее.

Ирина села в кресло, подтянула ноги, свернулась. Крича заказала кофе и пирожные — она всегда заказывала за всех, уверена, что знает, кому и что нужно. Крича вообще в кафе командовала — так командуют люди, для которых кафе — это не перерыв, а театр. Варвара... Варвары с нами не было. Варвара ждала дома. Но я про это не думал. Или думал, но не позволял себе думать.

Кофе и тишина делают с заряженностью то, чего не делает время: гасят её, а не откладывают. Девочки оттаяли, подобрели, перестали щуриться от ветра и толпы. Крича допила кофе и сказала: «Пойдём».

Мы подошли с Дворцовой набережной, со стороны Зимнего. Крича сказала: «Надо успеть перейти», — и прибавила шаг, но не прибавила — беременность не позволяла, она просто перестала плавно двигаться и стала двигаться решительно, а это у неё разные вещи. Ирина бежала рядом, придерживая мою рубашку на плечах, потому что ветром с Невы сдувало. Я шёл за ними и думал: успеем или нет? 

Она неожиданно поменяла мой стандартный белоночевский маршрут.  На другую сторону Дворцового моста. Я ходил по Питеру в белые ночи столько раз, что у меня есть маршрут, как у почтальона своя тропинка. Но Крича повела — и мы перешли Дворцовый мост, пошли в сторону Петропавловки направо. 

Дворцовый мост в час ночи — это событие, а не мост. Двести пятьдесят метров чугуна, стали и гранита, двадцать восемь метров в ширину, пять пролётов, центральный — двукрылый, один из крупнейших в мире. Построен в 1916-м, третий постоянный мост через Неву после Литейного и Троицкого. Фасады в ажурной решётке с гербами и якорями, на промежуточных опорах — гранитные обелиски с бронзовыми двуглавыми орлами, на въездах — фонари-факелы. Мост, который стал символом не потому, что красивый, а потому, что разводится. 

Разводка начинается в час десять. Первым — всегда первым, раньше всех, — Дворцовый. Потом Троицкий, через десять минут. Потом Литейный. Но Дворцовый — первый. Как положено. 

В час десять движение по мосту прекратилось. Машины — последние, торопливые, с включённым светом — проскочили, и мост опустел. С обеих сторон набережные начали заполняться. Люди текли к гранитным парапетам, как вода к низкому месту, — медленно, неотвратимо. У всех телефоны в руках, у многих — термосы, у некоторых — портвейн. Ночь тёплая, градусов четырнадцать, ветер с залива, но не злой — июльский, белоночной, скорее бриз, чем ветер. Небо — молочное, водянистое, ни звезды, ни луны, только этот несолнечный свет, который в Питере называют ночью, а в нормальных городах назвали бы ранним утром. 

По дороге встретили ребят с портвейном и гитарой. Портвейн  пили из горла «Агдам»? «777»? Не помню. Помню гитару. Среди них был знакомый. Из группы «Санкт-Петербург». Я принципиально не вёл никаких разговоров. Ибо начинать сложную тему первому — проигрыш немедленный. Это я давно понял:кто первым заговорил о том, о чём молчать нельзя, тот уже проиграл. Молчи. Жди. Если надо — спросят.

В час тридцать пять — начали.

Сначала — звук. Не музыка, не гудок, не сирена — низкий, утробный гул электрогидравлики, от которого гранитная набережная вибрирует подошвами. Потом — свет. Подсветка крыльев меняется: из рабочей белой становится тёплой, золотистой, и крылья моста в этом свете — два огромных лепестка, два чугунных веера — начинают двигаться. Медленно. Церемонно. Как кланяются — не торопясь, с достоинством.

Крылья поднимаются на пятьдесят градусов. Не одновременно — одно чуть раньше, на доли секунды, второе — за ним. Будто мост выдыхает: одно крыло — вдох, другое — выдох. Противовесы — две тысячи восемьсот тонн — опускаются в шахты на шесть с половиной метров ниже уровня воды, скрытые в гранитных устоях, и вся эта махина — четыре тысячи восемьсот тонн металла — медленно, на глазах у тысячи людей, распахивается. 

Весь цикл — пять минут. Пять минут, за которые толпа затихает. Перестаёт гудеть, перестаёт галдеть, перестаёт снимать. Телефоны опускаются. Люди просто смотрят. И в эти пять минут — тишина, настоящая, петербургская. Потому что гул механизмов — это и есть тишина. Это звук, на фоне которого всё остальное молчит.

А потом — между крыльями — чёрная полоса. Нева, небо и пустота. Мост разведён. В этой щели — фарватер, по которому пойдут суда. Танкеры, баржи, сухогрузы — грузовая навигация, ради которой город каждую ночь перерезает себя пополам. Ради товара. Ради логистики. Красиво и буднично одновременно, как всё настоящее. 

Ирина стояла, прижавшись плечом к моему. Крича — рядом, молча, с рукой на животе. Я смотрел на разведённый мост и думал: вот он — Питер. Не Эрмитаж, не Исаакий, не Петропавловка. А вот это — чугунные крылья, поднятые в молочное небо, и между ними — чёрная вода, и на ней — отражение того же неба, только темнее. И тысячи людей, которые стоят и смотрят, как их город режут на две половины, и знают, что утром он снова станет целым. Какой-то очень русский сюжет. Какой-то очень питерский.

Крича тронула меня за рукав:

— Хватит. Пошли.

Нева была такого цвета, какого не бывает днём — серебряного, как бы нездешнего. Или это я так видел, потому что не спал.

Так мы к утру добрели до  Каменностровского дома.Пили коньяк, я курил. Добрели — точное слово. Не дошли, не доехали — добрели. Как добредают до берега после долгого плавания, когда ноги не держат, но земля уже близко.Девушки поставили чай. Ирина начала рассказывать про нашу Прагу зимой. Я пошёл умыться. Проходя мимо комнаты Варвары, услышал, что она плачет.

Вот тут надо остановиться. Потому что это — момент, в котором всё решается. Не в эсэмэске. Не в поезде. Не на Дворцовом мосту. А здесь, в тёмном коридоре, когда из-за двери слышен плач.

Если любимая плачет — надо идти целовать.

Это не мораль. Не правило. Это — единственное, что имеет смысл. Всё остальное — разговоры, объяснения, ультиматумы, «нам надо серьёзно поговорить» — всё это шелуха. Если любимая плачет, надо идти целовать. И точка.

Пока девушки пили чай, мы оба успокоились и лежали в обнимку. «Успокоились» — это, конечно, эвфемизм. Но я не буду вдаваться. Есть вещи, о которых пишут, и есть вещи, о которых молчат. Это — второе.

Когда девушки пришли к нам, Варвара приподнялась на локте. Не стесняясь наготы. А кого ей стесняться? Дочь, подруга и бывший муж — компания, при которой стесняться наготы может только человек, который не понял, что в этой комнате все уже давно видели друг друга. Со всех сторон. Во всех вариантах. Состояниях.

— Ложитесь давайте, — сказала Варвара, — потом поговорим.

Крича хмыкнула. Разделась. Накинув ночнушку, втиснулась между стеной и Варварой. Ирина, покрутившись — показывая Криче фигуру модели, это у неё привычка такая, профессиональная деформация, — легла голой мне за спину.

В десять утра пришёл Пётр с вопросом про завтрак. Было ему уже двенадцать лет — возраст, в котором мальчик уже понимает, что в доме происходит что-то непонятное, но ещё не дорос до того, чтобы спрашивать. Был послан хором в путешествие на кухню — и не подкачал. Пожарил глазунью. Сам, без подсказок. Яйца треснул о край сковороды так, как умеют только мальчишки, которые уже поняли: если бить осторожно — желток растечётся, а если бить как надо — будет ровно. Принёс сигареты и кофе. Кофе — из турки, которую он нашёл где-то в недрах бабушкиного шкафа и поставил на конфорку, не спрашивая, кому и зачем. Пётр — человек, который умеет быть полезным в нужный момент и незаметным во все остальные. Редкое качество. Гораздо более редкое, чем ум, талант или красота. В двенадцать лет это уже видно.

Позавтракав, собрались на Елагин.

Июль. Полдень. Елагин остров в полдень июля — это другое дело, не та белая ночь, которая не кончается, а день, который только начинается. Солнце стоит высоко, почти в зените, и в Питере это редкость, и каждый петербуржец относится к ней так, как относятся к чуду: знает, что повторится, но каждый раз удивляется.

Было двадцать три градуса — для Питера жара, для москвича — тёплый день. Ветер с залива, но бриз, не холодный, а ленивый, тёплый, с запахом нагретой воды, цветущей липы и нагретой земли. Пахнет так, как пахнет только в старом парке в июле: травой, пыльцой, нагретой корой дубов, а ещё — кофе из уличного ларька у входа, мороженым, табаком, и чем-то неуловимым, петербургским, чего нет больше нигде. Запах, в котором смешаны вода, камень, нагретое дерево и вечность.

Елагин остров — сто гектаров зелени, воды и тишины посреди города. Девять рукотворных прудов, соединённых пятнадцатью мостами. Вода занимает пятую часть острова — нигде в Питере нет столько воды на таком малом клочке суши. Парк, который Карл Росси и садовый мастер Джозеф Буш создавали двести лет назад, и который с тех пор не перестаёт быть парком — только парком, ничем больше: ни торговым центром, ни парком развлечений, а просто местом, где люди гуляют. 

Солнце пробивалось сквозь кроны старых дубов — тех самых, трёхсотлетних, что растут у Елагинского дворца, посаженные ещё при Петре Шафирове, сподвижнике Петра Первого. Два дуба-великана, каждый в два метра обхватом, стоят как свидетели всего, что происходило на этом острове: и екатерининские балы, и советские первомайские демонстрации. Они всё видели и молчали. Дубы вообще молчат лучше всех. 

Масляный луг — огромная поляна с плавными контурами, окружённая деревьями. Росси придумал её так, что в дни праздников луг превращался в сцену под открытым небом. Сейчас на лугу никого не было — слишком жарко для пикника, слишком открыто для июля. Мы прошли мимо, по каретной дороге, шириной в шесть метров, которая огибала луг с юга. Дорога вела сквозь рощу из берёз и лиственниц — берёзы белыми стволами, лиственницы тёмно-зелёными шапками, и между ними — тот свет, который бывает только в роще: зелёный, filtred, как сквозь витраж. 

Пруды — Лебединый, Северные, Южные — блестели на солнце. На Лебедином пруду, в Собственном саду у дворца, плавали лебеди-шипуны, серые гуси, утки-бегунки — летний «птичий двор», который устраивают тут каждый сезон. Крича остановилась, посмотрела на лебедей, и я видел, как она считает что-то в голове — сроки, недели, роды. Беременные женщины у пруда с лебедями — зрелище, от которого хочется отвести взгляд, но нельзя. 

Крича шла в лёгком летнем пальто поверх футболки — она всегда одевалась так, словно ждала, что погода переменится через пять минут, и в этом была права, потому что в Питере она переменяется через три. На ногах — балетки, хотя ноги уже к концу дня  у нее будут гудеть, но Крича — она из тех, кто красоту ставит выше удобства. Беременность это не отменила.

Ирина — в джинсах и моей старой рубашке поверх майки. Рубашку она забрала ещё в Москве, сказала — «мне холодно», и я не спорил, потому что Ирка в моей рубашке — это отдельный жанр, который мне нравится больше, чем мне положено признаться. На ногах — удобные кроссовки. Волосы собраны в хвост, на носу — солнечные очки. Теперь от солнца, а не от бессонной ночи. Ирина выспалась — наконец-то — и была как всегда: четкая, тёплая, злая на тех, кто идёт медленно.

Варвара — в простом летнем платье, почему-то синем.Босоножки. Волосы распущены. Она всегда ходит с распущенными волосами, и я всегда думаю, что это — жест. Против чего — не знаю. Но жест.

Я — в том, в чём приехал: джинсы, свитер, ботинки. Снял свитер, повесил на плечи — жарко. Из вещей — только плащ Иркин, перекинул через руку, потому что к вечеру в Питере всегда холоднее, чем думаешь.

Идём вчетвером — вернее, впятером, если считать Кричин живот, — и решаем всё.

По дороге Варвара взяла меня под руку. Не нежно, не собственнически — деловито. Как берут под руку человека, с которым предстоит обсудить серьёзный вопрос, требующий прикосновения, а не просто слов.

— Я от постели с тобой не откажусь, — сказала она. — Я ж не дура, чай. Но статус — «бывшая жена-пенсионерка» — надо поменять. На что-то общественно приемлемое.

Я не сразу нашёл, что ответить. Не потому что нечего, а потому что Варвара не задаёт вопросов, на которые есть простой ответ. «Общественно приемлемое» — это, я так понимаю, не «жена» и не «разведённая», а что-то третье. Что-то, чему ещё не придумали слова. Или придумали, но я не слышал.

— Придумаем, будешь старшей сестрой, а Ирина - сводной по матери — сказал я.

Варвара кивнула. Так кивают, когда знают, что ты и сам не веришь в то, что говоришь, но ценят, что ты хотя бы пытаешься.

Во время прогулки всё порешали. На свадьбе, которую отметим в Сестрорецке, на даче, свидетельницей будет Ирина, а свидетелем — Олег. Как порешают дело, которое давно уже решено, просто никто не решался сказать вслух. А теперь сказали — и стало легко. Как становится легко, когда признаёшься в том, что и так все знали.

Пошли домой. Ужинали. Пили вино. Разговор шёл так, как идут разговоры, за которыми не стоит ничего, кроме людей рядом. То есть — стояло всё. Но молча.

Пётр сидел на кухне, делал уроки. Или делал вид, что делал. На самом деле слушал. В двенадцать лет всё слышишь — и всё пропускаешь мимо ушей, потому что ещё не знаешь, что из услышанного важно, а что — нет. Потом вырастешь и поймёшь, что важно было всё. Но это — потом.

И в нашем любимом СВ  "Красная стрела" отправились мы на работу.

В купе я лежал и думал: Ирка меня затрахает.Не затрахала. Коротко  подвигалась подо мной, ахнула и заснула в обнимку, как маленькая. Лицо у неё во сне рядом со мной  становилось таким, каким было, наверное, лет в пять — открытым, незащищённым, без той брони, которую она носит днём, как пальто.

А я - лежал в полусне до утра. Смотрел в потолок купе. Слушал, как стучат колёса: тук-тук, тук-тук, тук-тук. Стук этот — метроном, единственный честный прибор в поезде, потому что он никогда не врёт: всегда одно и то же, всегда ровно, всегда в ритм.

Белая ночь осталась позади. Та ночь, которая слишком длинная, чтобы в ней что-то решить, и слишком короткая, чтобы в ней что-то изменить. А может, и не слишком. Может, всё как раз вовремя. Может, так и надо — чтобы ночь была белой, чтобы ничего в ней не было видно ясно, чтобы всё было как в тумане, и чтобы только к утру, когда туман поднимется, оказалось, что ты уже всё решил. Давным-давно. Ещё до того, как сел в поезд.

В романе-странствии «За доброй надеждой» Конецкий писал: «Когда позади океан, а впереди порт, хочется надеть галстук. Есть праздник, вернее, начало праздника. Середины и конца праздника не будет — всё окажется будничным. И знаешь об этом, но начало праздника с тобой. И говоришь морской судьбе: спасибо». 

У меня нет галстука. И океана нет. Но начало праздника — со мной. Я говорю спасибо. Не морской — своей судьбе. Просто — спасибо.

110

0 комментариев, по

4 752 43 360
Мероприятия

Список действующих конкурсов, марафонов и игр, организованных пользователями Author.Today.

Хотите добавить сюда ещё одну ссылку? Напишите об этом администрации.

Полезное

Подборка полезных статей и записей в блогах.

Хотите добавить сюда ещё одну ссылку? Напишите об этом администрации.

Наверх Вниз