Предисловие. Обещания и предчувствие. Дискурс абсурда.
Автор: Николайhttps://author.today/work/edit/chapter/6026144
Малый совет Петросовета собрали в начале года — рабочая кляча между большими сессиями. Набились в основном демократы — «На платформе НФ», «Март»: те, кто громче всех орал «долой», а на «за что» — рот на замок. И сразу трение: Малый совет и Собчак смотрели на город с разных берегов, каждый тянул канат.
Депутаты суетились по мелочи, как тётки у приема стеклотары: в январе швырнули бабки социально значимым предприятиям, слепили Территориальный фонд поддержки — пластырь на рану. В апреле махнули на талоны: с первого мая — без карточек. В июне родили «Защиту семьи и детства» — громко, торжественно, будто бумагой можно кормить голодного ребёнка. В ноябре дали бесплатную приватизацию жилья — подарок, от которого потом локти грызли до кости. Вступили в Союз российских городов: мол, мы не одни, нас куча.
Демократы сидели плотным большинством. Отлично умели быть «против» — против КПСС, против ГКЧП, против старого мира. Стоило выйти на «за» — рассыпалось. Устав города? Споры до хрипоты. Ельцин или Верховный Совет? Каждый тянул одеяло. Первая настоящая политическая машина в городе — но шестерёнки цеплялись не туда, скрежетали, заедали. Разные идеологии, разные амбиции, один общий сквозняк.
Я послал всех и переключился на Конгресс соотечественников. Там хоть платили.
Иногда — чаще, чем я готов признать — просыпаюсь и не сразу понимаю, где я. Потому что во сне всё ещё там. На кухне. Окно на Наставников. За окном — рынок. Чай на столе. И утро, которое ещё не знает, что из него получится.
Хасанская — улица на правобережье Невы. Красногвардейский район. Спальный. Панельный. Один универсам «Ржевский» на весь округ. Полки — голые. Молоко — если повезёт. Мясо — нет. Из одежды — ничего. Жили так, как живут все, кому нечего предложить городу, кроме утреннего будильника и вечерней маршрутки.
Через год пустырь станет рынком. Но тогда — просто пустырь. Эта тишина — то, что помню без примеси. Чистое ощущение. Просто утро. Пустырь. Чай. Окно на Наставников. За окном — ничего. То есть — будущее. Но я этого не знал.
Ельцин подписал указ. О свободе торговли. И улицы задышали.Январь 1992. Цены отпустили — и они пошли. Встали и пошли, как человек, которому сказали: иди. Стоял в очереди за молоком, смотрел на ценник. Ценник менялся, пока стоял. Не метафора. Экономика.
Рынок на Хасанской возник сам. Никто его не строил. Пустырь за окном — сначала палатки, потом павильоны из фанеры и синей плёнки. Торговали всем. Джинсы турецкие — расползутся после первой стирки. Кроссы китайские — подошва отвалится через неделю. Но брали. Потому что больше негде.
И понял: это и есть настоящее. Не то, что строят по проекту. Не то, что открывают с красной дорожкой. А то, что возникает само. Из необходимости. Из пустоты. Из жадности и надежды одновременно. Из денег, которых нет, и товара, который есть. Из людей, которым кормить детей. Из казанцев, которым кормить себя. Из крыш, которым кормить себя и следующие крыши — потому что крыша тоже ест, и ест больше, чем ларёк, и больше, чем хозяин, и больше, чем мент, и больше, чем все вместе.
Про цены прочитал в «Санкт-Петербургских ведомостях» — газета только возобновилась, и вот январь, а она уже ходит, как человек, которого бросили в воду. но со спасательным кругом- "подписку "Ленправды" ей отдали - Олег все хотел отписаться.. Читал о гиперинфляции в газете, которая сама дорожала быстрее, чем я дочитывал. Талоны на сахар — два кило. Два кило — это связь с государством. Когда отменят — забудет.
Люба
Ларёк — не торговая точка. Ларёк — событие. Маленькое, деревянное, с прорезью окошка, через которое тебе передавали баночное пиво и «Сникерс». Через это же окошко тебе передавали ощущение, что мир не кончился. Что чего-то можно коснуться рукой. Что вообще что-то есть.Одиночество - это когда ты ночью один. Даже когда рядом спит женщина...
На правобережье ларьки стали всем. «Ржевский» — пустой. Магазинов — нет. Альтернатив — ноль. Но брали. Потому что больше негде.Крыша была всегда. Приходили двое-трое. Спокойные. «Знакомиться». Хозяин не понял — через день стёкла. Ещё через день — разговор с пристрастием. Всё. Хозяин платит. Двадцать, тридцать процентов с выручки. Сорок — если жадный. Менты знали. Не лезли. Сами получали. Система. Как погода. Бессмысленно ненавидеть. С ней живёшь.
Хасанский был тише. Может, меньше. Может, вдали от метро. Может, повезло.
Осень 93-го. Стоял у ларька. Пил пиво. Подъехал шаха «жигулёнок». Тёмный. Вышел парень. Лет двадцати. Лицо было, но без выражения. Поговорил с ларёчником минуту. Уехал. Ларёчник побледнел, стал собирать вещи. К вечеру ларёк пуст. На следующий день — новый продавец. Так в те годы было: не спрашиваешь — живёшь.
В 94-м власти опомнились.Апрель. Распоряжение «Об упорядочении уличной мелкорозничной торговли». Ларёк — патент или разовый талон. Продовольствие — санитарная одежда, медкнижка, накладные, сертификаты. Бумаги. Бумаги. Бумаги.
Ларьки не закрылись. Купили талоны. Крыша поднялась в цене. Санодежда — на тех, кто платил. Сертификаты — у тех, кто знал, кому давать. Система не сломалась. Легализовалась. Как река, которой поставили плотину: не высохла — потекла в другое русло. Тихо. Аккуратно. С печатями.
С Любой у нас сложилось «ларёчное блядство», как она шутила. Девка понимала, что тошно ей будет с одним мужиком раз в неделю и в одной позе. Не строила из себя «целку на молнии». Спала с крышей. Спала с хозяином. Со мной — для радости.
Приехал в Петербург на пару недель. Весной 1994 меня кинули на бабки. Ну, как кинули... Может, хозяина самого кинули, просто он мне торчал за книги — тридцать штук. Три упаковки по двадцать. Но проблема — бабским торговал. Вспоминаю — удивляюсь. Чётко его отработал. Затолкал побитого перца в подсобку. Запер. Потом запер павильон.
Пошёл к Любе. Правый кулак сбит. «Теряю хватку», — подумал. Пришёл хмурый. «Закрывай торговлю», — скомандовал так, что послушалась. «А какую табличку поставить?» — «Санитарный день». Пошли её одевать. Открыл павильон. Закрыл за собой. Там зашерудили. «Тихо сиди», — сказал. Люба въехала в тему, добавила: «Мы за бензином ходили...» — «Раздевайся», — сказал Любе. Тапки подбери новые. Она сразу: «Ой, дорого по ценникам — сразу предупреждаю!» Я: «Ни хрена не дорого. Ищи накладные на закупку. Этот хер тридцать косарей мне торчит — вот накладная на книги на реализацию». Три пачки по двадцать книг. Каждая по пятьсот рублей в закупке.
По закупке на тридцать косарей тебя и одеваю. Ну, голую продавщицу учить искать накладные — занятие пустое. Даже заначку двести баксов хозяйскую нашла и мне отдала — за беспокойство. Перемерила всё. Я шепнул: надо при свете тебя трахнуть... Она в ответ: «Нет у меня таких знакомых». И с обещанием покрутила задницей. Вспоминаю тот день с удовольствием. Читаю записи в маленькой штурманской книжке.
В размер взяли бельё. Тёплое, как я хотел, и блядское, как ей хотелось. Колготы сетчатые, тёплые. Кроссы. Ботильоны на подкладке. Футболки под горло. Кофту мохеровую — индийскую. Мне турецкий свитер откопала — до сих пор на даче ношу, ностальгия. Костюм «Абибас». Пуховик китайский синий с капюшоном. Перчатки, бейсболку тёплую, шарф. Вышло на 29 900 по закупке. Выпустили страдальца из закутка. Написал, стараясь не капать из носа, что Люба продиктовала: «товар получен взаимозачётом в счёт задолженности по накладной на реализацию». Разошлись краями.
Пошли в ларёк. Люба — вся новая. Я тащу баул со старьём. А ларьки закрыты. Все. Санинспекция. Штрафы. Девки рыдают у ларьков. Подъехала крыша — бригадира я знал шапочно. «Денди» он крышевал. Люба феернула: «Привет! Я одна без косяков отвернула! Все на штрафе, кроме меня! Надо знать, кому давать!» — «Николай в Таврическом работает, зарплата — слёзы, подрабатывает здесь». Маякнул — надо парня отблагодарить. Крыша благосклонно позволила забрать из ларька польское «Амаретто», сигареты «Данхилл», водку «Rasputin» и сникерсы. Разрешила свалить на три дня.
За пятьдесят баксов снял хорошую квартиру на неделю у рынка. Бросили вещи. Выпили. Закусили. Стали трахаться в резинке. Утром Люба удивила: «Коль, давай в КВД платный сходим. Не хочу проблем, а тебя хочу безо всего — аж скулы сводит». Какие три дня. Загуляли ровно на неделю, пока двести баксов не кончились.
Доктор Звёздочкин
Люба оделась — по-кошачьи, быстро, накинула всё сразу, как умеют бабы, которым некогда красоваться. Сказала: «Коль, пошли на Новочеркасский. Там пункт. Платный. Без очереди. Я знаю».
— Откуда знаешь?
— Коль, ты серьёзно? Я в собственном ларьке пять лет отбила. Считай — каждый второй клиент — либо мудак с триппером, либо нормальный, но жена у него — сука с триппером. Я этот пункт, как свои пять пальцев. Только не прикидывайся целкой, ладно? Ты не целка. Я — не целка. Пошли.
КВД № 8 — угол Новочеркасского и Республики. Старое здание, ещё с двадцать третьего года. Три года как самостоятельный — до того при ТМО № 69 был. Главный — Звёздочкин. Кандидат медицинских наук. Люба его звала — «Звезда». «Звезда — мужик нормальный. Не смотрит на тебя как на падаль. Смотрит — как на пациента. Это, Коль, редкость. Обычно смотрят как на блядь. А ты и есть блядь — но он этого не показывает. Это и есть врач».
Пошли. Люба — в «Абибасе», в пуховике, в новых ботильонах. Идёт — стучит каблуками по асфальту, как маленький конь. Я — рядом.
В КВД — чисто. Не как в больнице. Как в конторе. Линолеум жёлтый, стены зелёные, табуретки. Люба села — нога на ногу. Ботильоны — новые, блестят. Она покачивает ногой, и ботильон качается, как маятник. Она — спокойна. Я — нет. Она — бывала. Я — нет.
Звёздочкин вышел. Халат белый, очки, бородка. Посмотрел на Любу — без удивления. На меня — с лёгким интересом. Как на новый экземпляр. Люба сказала: «Звезда, это Коля. Мой. Проверь обоих. Полностью. Мне надо с ним без резинки. Аж скулы сводит».
Звёздочкин кивнул. Не улыбнулся. Не поморщился. Кивнул — как человек, который слышит «аж скулы сводит» три раза в день. Профессия.
Сдали. Ждали. Часа три.Люба курила на лестнице — «Беломор», конечно. Новые ботильоны на ступеньках. Она сказала: «Коль, не ссы. Если что найдут — капельницу поставят. Укол — больно, но не смертельно. Я шесть раз капалась. Всё — нормально. Главное — не запустить. Если запустить — бесплодие. А я — хочу ребёнка. Потом. Не сейчас. Когда будет — потом».
Я молчал. Она курила. Я курил."Данхилл" выпендривался, «Беломор» дымил. Ботильоны блестели. Линолеум — жёлтел. Всё — как положено.
Результаты — чистые. Оба. Звёздочкин сказал: «Здоровы». Люба засмеялась — хриплым, сорванным смехом. Сказала: «Звезда, ты первый мужик, который сказал мне, что я здорова. Обычно — что ебнутая. Спасибо». И положила ему карман баксы.
Звёздочкин кивнул. Профессия. Не спрашивать — не комментировать. Кивать. Как бомбила. Как крыша. Все — кивают. Все — в порядке.
Вышли. Люба — на улице — расстегнула пуховик. Под пуховиком — «Абибас», под «Абибасом» — бельё, под бельём — тело. Тело — здоровое. Звёздочкин — подтвердил. Подтверждение — бумажка. Бумажка — в кармане. Карман — на пуховике. Пуховик — китайский, синий, с капюшоном. Всё — на месте. Всё — чисто. Чисто — как у Ленина. Ленин — в порядке. Люба — в порядке. Я — в порядке. Все — в порядке. Редкость.
Баня
После — в баню. Вечером. Просто в баню. Я — в мужскую, Люба — в женскую.
Люба сказала: «Коль, баня — это святое. Не путай. Баня — это не мытьё. Баня — это воскресение. Ты заходишь грязный, выходишь — новый. Как страна. Только страна — заходила чистой, вышла грязной. А баня — наоборот. Поэтому баня — лучше».
Охтинские бани — Среднеохтинский, 36. Красный кирпич, 1901 год. Для рабочих Большой Охты строили — и через девяносто лет всё ещё для рабочих. Капремонт в 78–80-м, к 94-му — износ, но держится. Высший разряд: парная, сауна, бассейн. Два мужских, одно женское. Народная. Рабочая. Потёкшая, но — рабочая. Как всё, что работает в этом городе — потёкшее, но рабочее.
Я зашёл — пар, берёза, веник. Мылся. Думал. Думал — о Любе. Люба — в женском. Женское — одно. Она — одна. Или — не одна. Не знаю. Не спрашивал. Не спрашивать — профессия.
После — вышли. Люба — красная, мокрая, в полотенце. Волосы — мокрые, как Петербург. Тело — чистое. Чистое — впервые. Впервые — потому что в ларьке не мылись. Баня — единственное место, где Люба была — чистая. Чистая — как Звёздочкина бумажка.
Люба сказала: «Коль, я чистая. Ты чистый. Звёздочкин — подтвердил. Баня — подтвердила. Пошли пить».
Невские ноги
«Невские ноги» — так мы звали «Невские мелодии». Свердловская набережная, 62. Ресторан, дискотека, звёзды. В 93-м там накрыли подпольное казино — и пока казино было, при нём сидели девки. Не ларёчные. Не уличные. Каста. Сидели за столиками, пили импортное, курили «Мальборо», не «Беломор». И неоторые - остались после.
Но Любу тут знали. И Любу уважали. Не потому что она из касты. А потому что у неё крыша была — конкретная. Крыша — конкретная, и хватка — жёсткая. Люба в ларьке пять лет отбила. Это срок. Пять лет — это больше, чем некоторые браки. И крыша её — не трогала. Потому что Люба — платила вовремя. Вовремя — это святое. Оплата — в порядке. Всё остальное — нет.
Зашли. Люба — в «Абибасе», в пуховике, в новых ботильонах. Не элита. Но — чистая. Звёздочкин — подтвердил. Баня — подтвердила. Чистая — это пропуск.
Сели. Столик. Ближе к выходу — Люба не любила глубину. Глубина — это когда ты внутри, а выход — далеко. Люба любила — выход рядом. Выход рядом — это свобода. Свобода — это когда ты встал и ушёл. Люба — могла уйти и вернуться. Разница — в направлении.
Подкатили. Две. Из касты. Платья, каблуки, «Мальборо». Одна — блондинка, крашеная, корни — тёмные, как ночь на Обводном. Вторая — брюнетка, тонкая, как сигарета, и примерно такая же — фильтрованная. Подошли к столику. Смотрели — на меня. На Любу — мимо. Как на мебель. Как на стул. Люба — стул? Люба — не стул. Люба — ларёк. Ларёк — не сдвигается.
Блондинка спросила: «Мальчик, угостишь?» Люба повернулась. Медленно. Как башня. Она посмотрела на блондинку — сверху вниз. Люба была ниже. Но смотрела — сверху. Сверху — это не рост. Сверху — это позиция. Позиция — это когда ты ниже, а другой — меньше.
Люба сказала: «Здоровались уже?»
Блондинка моргнула. Брюнетка — не моргнула. Брюнетка — была профессионалка. Профессионалка не моргает.
Люба определила, для всех: «Это Коля. Мой. Надолго. Надолго — это насовсем. Передай всем шалавам на раене: за подкат — урою нахер. Всех. Каждую. По очереди. Начну с тебя, крашеная. Кончу — ею», — кивнула на брюнетку. — «Хотя — в нее уже кончили. В прямом смысле...Сперма на губах".Брюнетка дернулась. Блондинка — моргнула. Дважды. Моргание — это страх.
Они ушли. Тихо. Без слов. Как депутаты из Таврического — когда заседание кончилось, а решать — не решили. Ушли — и нет их. Как и Союза.
Люба повернулась ко мне. Закурила. «Беломор». «Беломор» — не «Мальборо». «Беломор» — не фильтрует. «Беломор» — честный. Она затянулась. Кашлянула. Посмотрела на меня — серыми глазами, холодными, как небо над Финским. Но — с чем-то. С чем-то новым. Не теплом. Не лаской. С — хваткой. Хватка — это когда ты держишь. Держишь — крепко. Держишь — так, что не оторвёшь. Оторвёшь — с мясом. Хватка — это не руки. Хватка — это взгляд. Взгляд, который держит. Взгляд, который — как капкан. Как — жизнь. Люба — держала. Меня. Своими глазами. Холодными и — держащими.
Она сказала: «Коль, ты понял?» Я: «Понял». Она: «Что понял?» Я: «Что ты — не стул». Она засмеялась. Хриплым, сорванным. Смех — короткий. Но — тёплый. Тёплый — потому что — мне. Мне — тёплый. Остальным — холодный. Холодная — для всех. Тёплая — для одного. Разница — один. Один — это мало. Но — достаточно. Достаточно — это когда хватает. И маячит: "Все. Я тебя забрала себе".
Люба открылась мне жёсткой стороной. Жёсткая сторона — это не та, что в ларьке. В ларьке — молчит. В ларьке — наливает. В ларьке — холодная. Жёсткая сторона — это та, которая — уроет. Уроет нахер. Каждую. По очереди. Жёсткая сторона — это та, которая держит. Держит — не тебя. Держит — место. Место — это ларёк. Ларёк — это жизнь. Жизнь — это когда ты защищаешь. Защищаешь — жёстко. Жёстко — потому что иначе — отберут. Отберут — ларёк. Отберут — жизнь. Отберут — всё. Всё отбирают. Талоны — отобрали. Союз — отобрали. Цены — отобрали. Ларёк — не отберут. Пока — Люба. Пока — хватка. Пока — «Беломор» и холодные глаза, которые — держат.
Я смотрел на неё и думал: вот, Николай. Вот тебе и Люба. Не та, что в феврале — на коленях, на картоне, ртом. Не та, что в марте — молчит, наливает, курит. Вот — другая. Та, которая — "урою". Та, которая — хватка. Та, которая — башня. Вращается — и стреляет. Стреляет — в всех, кто подкатывает. Подкат — это нападение. Нападение — это когда кто-то хочет отнять. Люба — не отдаёт. Не отдаёт — потому что хватка. Хватка — потому что жизнь. Жизнь — потому что — вот.
Люба затушила «Беломор» в рюмку. Окурок — зашипел. Шипение — как змея. Змея — как хватка. Хватка — как Люба. Одно и то же. Но Люба меня любит. Наверное... Люба напилась в «Невских ногах» — танцевала так, будто ноги у неё были не ноги, а два механизма, которые кто-то включил и забыл выключить. Кружилась, тряслась, махала руками. Закуску не брали. И зачем? Водка — она и есть закуска. Когда пьёшь на пятьдесят баксов, которые последние, — закуска лишняя. Она мешает. Она — как пауза между словами. А слова были — лишние. Была водка. Была Люба. Был я. Третьего — не дано.
Люба на танцполе — это не Люба в ларьке. В ларьке — молчит. В ларьке — экономит. В ларьке — холодная. На танцполе — тратит. Тратит — всё. Движение, тепло, дыхание. Всё — наружу. Она — как печка, которую открыли. Из неё — валило. Тепло. Пот. Водка — через поры. «Всё — наружу. Она — не берегла. На танцполе — не берегут. На танцполе — тратят. Тратят — потому что есть что. В ларьке — нечего. На танцполе — есть. Есть — движение, музыка, бас, который бьёт в грудь, как кулак, как сердце, как — жизнь.
Люба танцевала со мной. Только — со мной. Танцевала так, будто на танцполе — мы двое, а все остальные — обои. Обои — не люди. Обои — фон. Фон — для нас. Она прижималась. Крутила задом — в меня. Не от меня — в меня. Разница — предлог. Предлог — это направление. Направление — «в» — значит — внутрь. «От» — значит — наружу. Люба шла — внутрь. Внутрь — это ко мне. Ко мне — это — моё.
Все смотрели. Все — видели. Видели — что я трахаюсь с ней. Не — сейчас. Сейчас — танец. Но танец — это обещание. Обещание — это договор. Договор — это обязательство. Обещание — сильнее факта. Факт — одноразовый. Обещание — длительное. Люба — обещала. Всем — показывала. Показывала — что я — её. Что она — моя. Что мы — вместе. Вместе — это когда двое против всех.
Вернулись. Села. Взяла мой стакан. Выпила. Сказала: «Коль, пошли отсюда. Я устала». Люба — устала. Люба, которая не устаёт, которая сутками через сутки, которая спит на ящике из-под «Пепси», — устала. Устала — значит — живая.

Повёз пьяную на тачке. Тачка — бомбила на «Москвиче», четыреста двенадцатый. Стоял у «Невских ног», ждал. Все ждали. Кто не пьяный — тот трезвый, а трезвых у «Невских» не бывает. Бомбила — мордатый, в пуховике, с усами, как у кота. Сторговали — пятьсот. Пятьсот рублей за «Москвич» — это дорого. Но ночь. Но пьяная. Он — повёз. Люба лежала калачиком на заднем сиденье. Я сидел спереди. Была она пьяная, тиха и мила. «Москвич» кренился на правый — Люба была справа. Бомбила гнал по Свердловской набережной, мимо Невы, мимо ночи, которая не была ночью, а была чемто средним — питерское «ни то ни сё», как всё в этом городе. «Москвич» — тряс. Колёса — скрипели. Подвеска — стонала. Люба — сопела. Нева — молчала. Бомбила — молчал. Всё — как положено.
Не спрашивать — это профессия. Затащил. Лифт — не работал. Третий этаж. На руках. Люба — лёгкая. Тощая. Рёбра — считал, пока нёс. Между рёбрами — кожа, и кожа — тонкая, и под кожей — сердце, и сердце стучало, и стук был — быстрый, как барабан в «Невских ногах». Или — как колёса «Москвича» по набережной. Всё стучало. Всё — быстро.
Раздел. Она не сопротивлялась. Она не могла. Она была — тело.Тело без воли. Тело — мокрое, тёплое, пахнущее водкой, потом, сигаретным дымом, «Красной Москвой» — которая с неё сошла, осталась только на запястьях, как татуировка, как клеймо. Раздевал — аккуратно. Сначала пуховик. Потом свитер. Потом — ещё свитер.
Слои. Кора, мантия, ядро. Ядро — горячее. Грудь — маленькая, острая, коричневая. Живот — впалый, как у кошки, которая не ела три дня. Она и не ела три дня. Сникерс - это закуска.
Она пила. Водка — это замена. Заменяет — еду, сон, секс, разговор. Как ваучер. Ваучер заменил народное достояние. Водка заменила всё остальное. Уложил. Кровать — скрипучая, советская, с панцирной сеткой. Сетка — провисала, как экономика. Люба легла — и сетка провисла ещё. Всё — провисало. Ничего не держалось на месте. Ничто — не было постоянно. Во сне она была — другая. Не та, что наливала. Не та, что хохотала. Не та, что танцевала. Во сне — тихая. Маленькая.
Девочка со станции Любань. Двенадцать тысяч жителей, тридцать шесть километров от Тосно. Платформа. Снег на путях. Мать, которая отправила её в город. В город — потому что в городе деньги. В городе — ларёк. В ларьке — жизнь. Жизнь — это когда ты спишь на ящике из под «Пепси» на подушке без наволочки. Это — жизнь. И она её проживает. Во сне — проживает. По-настоящему. Наяву — нет. Наяву — она выживает. Во сне — проживает. Разница — как между водкой и водой. Водка — выживание.Люба лежала голая на спине и спала. Я лежал и вспоминал.
Наше ларечное прошлое.
Ларёк на Хасанской возник не сразу. Сначала — пустырь. Потом — палатки. Потом — павильоны. Потом — этот ларёк. Железный, как гроб, с прилавком и прорезью окошка. Через окошко — пиво, «Сникерс», сигареты, презервативы. Три вида: польские, вьетнамские, без упаковки. Без упаковки — это для тех, кому совсем. Польские — для середняков. Вьетнамские — для эстетов. Разницы — ноль. Все три рвались. Резина — она и есть резина. Импортная — рвётся с импортным азартом. Отечественная — с отечественным равнодушием. Но — рвалась. Как всё.
Я покупал водку в розлив. Это было — дешевле. Бутылка — четыреста. Днем в 1992 году бутылка 0,5 л стоила 250–280 рублей (при средней зарплате около 6000 руб.). К 1993 году цена подскочила до 2100–2300 рублей. Розлив — стакан за сто. Стакан — грязный, гранёный, советский. Вечный, как Ленин. Стакан пережил Союз. Стакан переживёт нас всех. Стакан — это та самая постоянная величина, о которой писал философ. Какой — не помню. Наверное, Гегель. Или кто-то из тех, кого я не читал, но знал название.
Наливала Люба. Я не знал, как её зовут. Две недели — не знал. Просто — продавщица. Просто — руки. Руки, которые наливали. Руки — красные, с обгрызенными ногтями. Ногти — не от нервов. Ножницы — сорок рублей. Зубы — ноль. Ноль дешевле сорока. Арифметика 1992 года: ноль всегда дешевле. Ноль — это свобода. Свобода — бесплатно. Всё остальное — за деньги.
Две недели я покупал ночью водку, пил, смотрел. Она — наливала, смотрела. Не разговаривали. Разговор — это когда есть что сказать. У нас было — что выпить. Выпить — проще. Выпить — не требует слов. Выпить — глагол. Говорить — тоже глагол. Но выпить — честнее. Выпить — не врёт. Слова — врут. Водка — нет.
Ларёк пах. Это — первое, что я запомнил. Не лицо. Не имя. Запах. Ларёк пах — батонами. Мёрзлыми. Мёрзлый батон пахнет не как тёплый. Тёплый — сладко, дрожжами, детством. Мёрзлый — кисло. Закисшим тестом, как воспоминание о еде, которое забыли доесть. Ещё — резиной. Уплотнитель двери. Резина кристаллизовалась к февралю, задубела, и запах шёл от неё — старой покрышки, гари, чего-то мёртвого и неснимаемого. Ещё — пластмассой прилавка. Прилавок был пластиковый, жёлтый, с трещиной посередине. Зимой пластмасса пахнет. Не сильно. Но — пахнет. Ещё — водкой. Водка стояла открытая, под прилавком, в поллитре «Московской» с синей этикеткой. «Московская» — не из Москвы. Из Липецка. Или из Тольятти.
Москва в 1992 году ничего не производила, кроме постановлений. Водка пахла — тепло. Из всех запахов — только водка пахла тепло. Всё остальное — холодом.И — Люба. Люба пахла. Не духами. Духами пахли — запястья. «Красная Москва» — дешёвые, довоенные, сладкие, приторные, как конфета, которую кто-то нашёл в кармане пальто, которое не носили с 1956 года. «Красная Москва» была на запястьях — как часы. Не на шее. На шее — ничего. На шее — только кожа. Кожа — белая, с синевой, как снег на асфальте. Вены — видны.
Запястья пахли «Красной Москвой». Остальное — телом. Телом, которое не мылось. Два дня.Где мыться? В ларьке — нет воды. Нет туалета.Вода — в «Ржевском». «Ржевский» — закрыт. Или далеко. Или то и другое. Тело пахло — потом. Кислым, густым, как раствор, в котором варили чтото и забыли. Потом — месячными. Месячные шли. И не кончались. Как гиперинфляция. Внутренний кризис, который шёл циклами, и каждый цикл — дороже предыдущего. Она не жаловалась. Носила. Как все. Молча. Молчание — это форма ношения. Она несла. Она стояла в ларьке — в телогрейке. Серой, ватной, с пятном на животе — масляное, старое, въевшееся, как грех. Под телогрейкой — свитер. Под свитером — ещё. Слои. Кора, мантия, ядро. Ядро — тёплое. До ядра — не добраться.
Зимой 1992 года все носили слои, потому что слои — защита. Защита от холода, от мира, от вопросов. Чем больше слоёв — тем меньше видно. Люба была — почти не видна. Шапка, телогрейка, свитер, ещё свитер, колготы, штаны, ещё колготы. Изпод всего — руки. И — глаза. Глаза — серые, холодные. Но не злые. Не пустые. Просто — холодные. Глаза человека, который привык к тому, что тёплого — мало. Что тёплое — редкость. Что тёплое — надо экономить. Она экономила. Поэтому — не улыбалась. Улыбка — это расход. Тепло уходит. Поэтому — молчала. Молчание — это сохранение. Она берегла.
Две недели — водка, стакан, руки, глаза. На четырнадцатый день — минус двадцать. Ветер с Финского. Ларёк трясло. Стекло в окошке — дребезжало, как зубы. Батоны на полке — качались, как маятник, как время, которое идёт и не идёт, потому что в 1992 году время не шло — оно дрожало.
Я подошёл. Окошко. Она — за стеклом. Лицо — красное от холода. Кончик носа — белый. Губы — обветренные, треснувшие, как асфальт в засуху. Она налила. Я пил. Водка — горячая. Не от температуры — от градуса. Градус — это тепло. Единственное, что было тёплым. Ещё — её руки. Руки, которые держали бутылку. Руки — красные, с обгрызенными ногтями, с цыпками на костяшках. Цыпки — это кожа, которая сдалась. Кожа, которая сказала: хватит, я больше не могу быть кожей, я хочу быть — чем-то другим. Стеклом. Металлом. Резиной. Чем-то, что не чувствует. Кожа чувствует. Чувствует — холод. Чувствует — боль. Цыпки — это боль кожи о мир. Мир — холодный. Кожа — тонкая. Результат — цыпки...
Она налила. Я пил. Она — смотрела. Я — смотрел. Две пары глаз в одном окошке. Она сказала: «Замёрз, Коля?» Я: «Нет». Она: «Врёшь». Я: «Вру». Засмеялась. Смех — хриплый, сорванный. Горло — простуженное, или от сигарет, или от того и другого. «Беломор» — без фильтра, дешёвый, вонючий. «Беломор» — постоянная величина. Всё дорожало — «Беломор» нет. «Беломор» — в порядке. Остальное — нет. Открыла дверцу. Впустила. Внутри — два на полтора. Прилавок, полки, ящик из-под «Пепси». Люба спала на ящике из-под «Пепси» на подушке без наволочки. Это — точнее, чем любой текст о 1992 годе. Это — 1992 год. В одном предложении. Ящик. Подушка. Без наволочки.
Внутри — тесно. Пахло. Всем сразу. Батон — кисло. Резина — мёртво. Пластмасса — химически. Водка — тепло. Люба — телом. Телом, которое два дня не мылось. Телом с месячными. Телом — кислым, живым, настоящим. Настоящим — потому что пахнет. Всё ненастоящее — не пахнет. Постановления — не пахнут. Ваучер — не пахнет. СНГ — не пахнет. Тело — пахнет. Тело — единственное доказательство, что ты есть. Запах — паспорт тела. Люба — пахла. Она стояла. Близко. Грудь — под свитером, под телогрейкой. Не видел. Чувствовал — тепло. Тело под слоями — тёплое. Ядро. До ядра — не добраться. Минус двадцать. Щель в двери.
Нельзя раздеть. Раздеть — убить. Холод убьёт быстрее, чем голод. Поэтому — не раздевать. Поэтому — иначе.Она расстегнула ширинку. Руки — холодные. Пальцы — дрожали. Не от волнения. От холода. Или — от того и обоих. Холод и волнение — пахнут одинаково: адреналином и мочой. Но она пахла — хлебом и резиной. И — «Красной Москвой» на запястьях. Послание из мира, в котором были наволочки на подушках и мыло в ванной. Из мира, который кончился. Кончился — как Союз. Как талоны. Как всё. «Красная Москва» — это запах конца. Конец пахнет сладко. «Красная Москва» — сладковатая. Одно и то же. Но — мне нравилось. Чтото — лучше, чем ничего. Она опустилась. На колени. На картон. Мокрый. Холодный. Она — на мокром картоне, и я стоял, и прилавок в спину, и батоны на полке — рядком, как зрители, как депутаты, как все, кто смотрит и ничего не делает.
Взяла. Рот — единственное тёплое в ларьке. Вокруг — холод, резина, хлеб, картон. Во рту — плюс тридцать шесть. Тело — живое. Живое — тёплое. Тёплое — единственный аргумент против февраля. Против цен. Против талонов. Против — всего.Делала — медленно. С пониманием. Не техники — момента. Момент — это когда минус двадцать, а во рту — плюс тридцать шесть. Разница — пятьдесят шесть градусов. Не выживаешь — живёшь. Разница между живёшь и выживаешь — тридцать шесть. Тридцать шесть — это ртом.
Я стоял и думал: Вот февраль. Минус двадцать. Ветер. Ларёк. Батоны. Резина польская, вьетнамская, без упаковки. И — рот. Рот, который — тёплый. Рот, который — живой. Рот, который — единственный аргумент против всего. Против — февраля. Против — цен. Против — Гайдара. Против — талонов. Я кончил. Быстро. Без эмоций. С облегчением. Облегчение — это когда из тебя выходит то, что было, и становится — легче. Приватизация — это когда из страны выходит то, что было, и не становится — легче. Нет — не легче.
Облегчение — не обязательно.
Поднялась. Вытерла рот рукавом телогрейки. Рукав пах маслом и телогрейкой. Масло — машинное. Или подсолнечное. Или — то и другое. Она вытерла и сказала: «Греешься?» Я: «Греюсь». Она налила. Водку. В тот же стакан. Грязный. Гранёный. Вечный. Я пил и чувствовал — рот. Её рот. На краю стакана. Водка убивала — не сразу. Сначала — водка. Жгло. Потом — рот. Тёплый. Мягкий. Потом — хлеб. Из ларька. Потом — резина. Потом — «Красная Москва». Люба закурила. «Беломор». Дым — шёл вверх, к потолку ларька — к железу, к ржавчине, к каплям конденсата, которые висели и не падали, потому что и капли в 1992 году — не знали, куда падать. Дым — синий, густой, вонючий. «Беломор» пах — как мокрая собака. Как — всё, что дешёво и не врёт. Дорогие сигареты врут — запахом табака, ванили, леса. «Беломор» — не врёт. «Беломор» пах тем, чем пах: горелой бумагой, дешёвым табаком, нищетой. Нищета пахнет — честно. Честность пахнет — «Беломором». Вывод: «Беломор» — в порядке.
Затянулась. Кашлянула. Сплюнула в угол. В углу — лужица. Жёлтая, табачная. Лужица замёрзнет через час. К утру — отколется от пола, как корка. Корка — как лёд. Лёд — как Союз. Отколется — и нет. Но лужица — была. Была — и замёрзла. Было — и нет. Было — тёплое. Нет — холодное. Как всё. Я обнял и поцеловал ее в губы. Она удивилась. Очень... и прижалась.Спросила нервно: «Коля, ты придёшь завтра?» Я: «Приду». Завтра уже будет можно: «Принеси презервативы. Польские. Три за пятьсот. У меня — кончились».
Я: «У тебя же вон — три вида». Она: «Это — товар. Не — для себя». Я понял. Товар — одно. Для себя — другое. Товар — на витрине. Для себя — под прилавком. Товар — в упаковке. Для себя — без. Разница — как между Союзом и СНГ. Одно — было.Другое — есть. И то и другое — резина...
Мне 35. Ей — двадцать пять. Мы были молоды и свободны. Свобода пахла спермой, резиной, хлебом, «Красной Москвой» и «Беломором». И — ее ртом.
Кадры из кино о Петербурге
Апрель 1992. На Пушкинской — Новиков. Тимур стоит, смотрит, молчит. У него глаза человека, который видит то, чего нет. Он делал выставку. Не помню какую. Он всегда что-то делал. Я наблюдал. Это тоже форма участия.
Май 1992. Первого мая талоны отменили. Стоял в магазине и смотрел на полки. Полки не были пустыми — это новость. Цены были такие, что я не мог это купить. Но я стоял и смотрел. Видеть еду, которую ты не можешь съесть, — это прогресс. «Невское время» написало спокойно.
Я пошёл к Любе. В ларёк ночью: «Талоны отменили». Она сказала: «Знаю. Батон — сорок два рубля. Вчера — сорок. Завтра — сорок пять. Свобода, Коля». Налила. Мы выпили за свободу. Свобода пахла резиной и хлебом.
Шестнадцатого мая 1992-го Ленинград стёрли с карты — теперь это Санкт-Петербург. Красиво, статусно, будто тряхнули бархатной скатертью, а под ней — пустота да сквозняк.
Тридцатого мая — премьера «Двух капитанов-2». Я пошёл. Дебижев снял кино про то, что мы все были двумя капитанами. Гребенщиков — капитан. Курёхин — капитан. Новиков — в кадре, молчит. Белые марокканские карлики. Второе солнце. Я сидел и думал: вот твой 1992 год, пересказанный человеком, который понял больше, чем понял сам
После кино — к Любе. Я рассказал. Она сказала: «Марокканские карлики — это как наш батон. Лежит, выглядит как батон, а внутри — пустота». Она была права. Мы ели пустоту и пили водку.
В ларьке вдруг увезли тару, появилось место на полу. Люба сняла леггинсы, встала ко мне задом и подставила.
Я взял Любу сзади. Она так захотела.Люба не звонила и не звала. Люба — наливала. И сосала ночью привычно, как родному... Наливать — это форма любви, которая не требует звонка. Наливать — это глагол. Любить — тоже глагол. Разница — в стакане. Стакан — грязный. Наливка — чистая. Как Ленин у Финляндского. Ленин в порядке.
А мы — нет. Но мы — идём. Идти — это глагол. Идти ночью — в октябре, к ларьку у Хасанского, где Люба, где водка, где стакан. Идти — потому что остановиться — значит остаться. А остаться — значит замёрзнуть. А замёрзнуть — это не свобода.
Утро завтрашнего дня 1994.
Люба специально надела старое пальто: мол, в таком не жалко торговаться, да и продавцы сразу видят — перед ними не «новая русская», а человек, который цену чувствует кожей.Любовь, как и торг на рынке, начинается с обнажения. Не души — кожи. По сдаче можно прочитать человека точнее, чем по глазам. Глаза, господа, — это литература. А руки — это физиология.
— Дай пятьсот, — коротко бросила она, не глядя на Николая. — Тут сыр хороший, я знаю. И хлеб. И банку тушёнки.Он молча протянул деньги. Люба ушла в торг с какой-то спортивной злостью: спорила, прикидывала, сбивала цену, будто от каждого рубля зависела судьба мира.
Он стоял рядом, сунув руки в карманы, и думал, что в этой её энергии есть что-то пугающее и притягательное одновременно — будто она знает, как устроен этот новый, шаткий мир, а он всё ещё читает инструкцию на обороте.И вот тут, дорогие мои мальчики и девочки, давайте остановимся.
Потому что Николай не понимал главного: он ее уже любил. Любил — не глазами, не сердцем, а тем единственным способом, который не обманывает, — бессилием. Любовь это не тогда, когда бабочки в животе. Любовь — это когда ты стоишь рядом с женщиной, сунув руки в карманы, и чувствуешь себя одновременно ребенком и мужчиной, и не можешь разобраться, в чём разница. Это и есть физиология. Бабочки — поэзия. А руки в карманах — диагноз.
Дома Люба принялась готовить. Движения у неё были быстрые, уверенные, без лишних жестов. Она вообще ничего не делала наполовину. Пока жарилась картошка, она рассказывала:
— С семнадцати в «Дружбе» работала. Мотель такой, знаешь? Зато научилась людей видеть.Иллюзий и ревности нет. На ларёк заработала. Теперь хочу магазин взять. Маленький, но свой. Чтобы не зависеть ни от кого.Николай слушал и кивал, хотя внутри всё сжималось от этой откровенности. Люба не играла в недосказанность. Она говорила прямо, будто ставила на стол не тарелки, а факты.И это, пострашнее ревности.Ревность — это когда ты боишься потерять. А откровенность — это когда тебе говорят: ты не потеряешь, но и не приобретёшь в привычном смысле. Ты не получишь принцессу. Ты получишь партнёра. Бизнес-план на пять лет. Они ели молча, и в этой тишине было больше слов, чем в любом разговоре.
Потом Люба посмотрела на него внимательно, чуть прищурившись, и сказала:
— Ты не думай, что я только про деньги. Я и жить умею. Просто сначала надо, чтобы под ногами твёрдо было. А потом уже всё остальное.Николай просто кивнул, потому что понял: «всё остальное» на языке Любы означало — любовь. Та самая, которую не купишь за деньги, но без денег на которую нечего рассчитывать. Потому что любовь без опоры — это не любовь, это цирк на проволоке без страховки. Красиво, но недолго.
Затем она показала ему всё, что узнала с семнадцати лет. Всё. Без остатка. Без недоговорённости. Как атлас, только живой, тёплый, с запахом жареной картошки и дешёвого мыла. Потому что Люба не умела наполовину. Ни торговаться, ни любить, ни — тем более — вот этого...
Потом они курили, пили "Амаретто", потом - водку и молчали:
— "Коль, я не дура. Тебе уже сейчас жена нужна. А у меня бизнес-план на пять лет. Рожать пока не буду. Ты в Кулёк сходи, потрахай молодое мясо, разрядись. Я не ревнивая. И ты меня не ревнуй. И будем счастливы". Потом мы трахались с перерывом поспать. И поговорить. И выпить. И так - три дня
Люба веселила меня рассказами о жизни народа кормящегося на трассе "Скандинавия" с 1985 года. Я вспоминал как устроился на теплоход до Астрахани в 1986 году - без паспорта. Паспорт был на прописке в общежитии на Руставели, 37. И вякие приколы из -за этого...
Потом позвонил Стас и в ноябре я уехал в ТПП...
Обещания.
Летом 1992 закрылся второй конгресс соотечественников. Это когда десять миллионов русских, которые оказались после распада за пределами того, что привыкли называть родиной, прислали своих представителей в Таврический дворец. А Таврический дворец — здание. Большое. С колоннами. С историей. С лепниной, которая осыпается, но красиво.
И вот там, в этом дворце, двадцать дней назад сидели люди и обсуждали концепцию закона о государственной политике в отношении соотечественников. Концепцию. Закона. О политике. В отношении. Это четыре уровня абстракции, за каждым из которых стоит живой человек, который где-нибудь в Риге или Алма-Ате не может получить квартиру, потому что он — не тот, не оттуда, не наш. А здесь, в Питере, — концепция.
Вот этот конгресс — я на нём работал. То есть — волонтёрил. За деньги. Институт культуры организовывал, а — это, такое место, где учатся люди, которые потом становятся режиссёрами, актёрами, музыкантами и официантами. Последнее — не в обиду. Просто жизнь так устроена: искусство кормит не всех, а тех, кого кормит, — кормит плохо. И вот этих студентов, голодных, весёлых, бесплатных, послали на конгресс — помогать.
Помогать — это, оказывается, очень широкое понятие. Помогать можно по-разному. Можно возить гостей по пригородам. Можно подавать автобусы. Можно помогать с билетами в театры. Можно стоять в фойе Таврического дворца с бейджиком «Волонтёр» и улыбаться так, будто ты знаешь, куда идти. Ты не знаешь. Но улыбаешься. Потому что это — твоя работа. Улыбаться. И говорить: «Да, конечно, я сейчас узнаю». И уходить. И не возвращаться. Потому что узнать — невозможно. Никто ничего не знает. Все — волонтёры. Все — улыбаются. Все — «сейчас узнаю»...
Возил гостей по пригородам. Это — отдельный вид искусства. Гости — это соотечественники. Они приехали из мест, где когда-то была одна страна, а теперь — разные. И они смотрят на Питер так, будто вернулись домой. А дом — он такой, знаешь: ты уходишь из него, потом возвращаешься — а он изменился. Или ты изменился. Или и ты, и он — оба. И вот стоишь, и не понимаешь: это мой дом, или я — гость, который приехал посмотреть?
Возил их в Петергоф, в Царское Село, в Павловск. И рассказывал. Он не был экскурсоводом. Он был — волонтёр. То есть человек, который делает то, чего не умеет, бесплатно. Но рассказывал — хорошо. Потому что Питер — он сам рассказывает. Надо только идти рядом и не мешать. Иногда — подсказывать: «Вот тут — Екатерина. Тут — фонтаны. Тут — война. Тут — блокада. Тут — опять — фонтаны». Гости кивали. Снимали на видеокамеры. Кассетные, тяжёлые, Sony. Плёнка кончалась — меняли. Плёнка — это метафора жизни, но Николай не думал метафорами. Он думал автобусами. Автобус опоздал — проблема. Автобус не пришёл — катастрофа. Автобус пришёл, но без бензина — комедия. Комедий было много. Трагедий — тоже. Но трагедии переживали молча, потому что конгресс — дело серьёзное. Соотечественники. Концепция. Закон. Политика.
А потом конгресс закрылся. Двенадцатого сентября 1992. И гости разъехались. Волонтёры разошлись. И Таврический дворец опустел. Стало тихо. И стало — обычное утро в Питере. Дождь. Серость. Чай.
И Николай вернулся к себе — в коммуналку, к стерве Веронике-соседке, к чайнику, который не выключается. И подумал: вот так, наверное, и бывает. Приезжают люди — обсуждают, подписывают, улыбаются, фотографируются на фоне колонн. Уезжают.
А ты остаёшься. И завтра — вставать. И послезавтра. И всё то же. Только — без бейджика. Без гостей, которые смотрят на Питер как на музей. А для тебя — Питер — это где ты живёшь. Разница — огромная. Дом — это куда возвращаешься. А «где ты живёшь» — это откуда никуда не денешься.
Десять миллионов русских рассеяны по бывшим республикам, как пепел по ветру. А ветер — он, знаете, не различает: пепел, мусор, лотерейные билеты — всё одно. Унесёт. А здесь, на обочине, — те, кто остался. И те, кто не уехал, и те, кто не смог, и те, кто не догадался, что можно. И те, кто понял, что можно, но некуда. Россия — страна, где можно всё, но некуда.Вот, собственно, и всё, что известно о состоянии мира к утру третьего октября.
1993. 27–28 июля. Третий Конгресс соотечественников. 300 спартанцев. Или - харбинцев.Николай бегал между залами, передавал записки, следил за расписанием. Волонтерил. На миг замер у окна: пасмурное небо, сырой воздух…И вдруг остро понял: он здесь, а где‑то там — дворы Харбина, улицы, по которым ходили эти люди. И предчувствие - вряд ли они встретятся скоро - эти люди, на земле своего прошлого...
Предчувствия любви.Третье октября 92.
Николай встал рано, в восемь, умылся, попил чаю в коммуналке. Надел свитер на бадлон — вылезла дыра на локте, но внутри, не видно - сверху куртка. Ботинки — мокрые, вечерние. Вчера забыл набить газетой. Вспомнил — поздно.
Вышел. Питер стоял — как стоит человек, которому сказать нечего, но уйти неловко. Не дождь. Не ветер. Состояние. Воздух такой, будто его уже использовали. Вдыхаешь — и думаешь: кто-то до меня дышал этим же. И не понравилось. Но выбросить жалко. Вот и стоит.
Трамвай. До Хасанского. Линия № 10. Качался, лязгал — как мысль, которая не может остановиться и не может прийти куда-то. В этой тряске что-то успокаивало. Держись за поручень. Смотри, как мелькают фасады. Думать не надо. Просто ехать.
Предстоял день на ногах. Торговать «Денди».В Ленинграде (уже Петербурге, кстати) в конце 1992 года приставку можно было найти примерно за 35–40 тысяч рублей. Да-да, именно так — тридцать пять тысяч за железяку с джойстиками. Для сравнения: средняя зарплата тогда была в районе 10–15 тысяч. Так что Денди была серьёзной покупкой. Появилась она в продаже ближе к октябрю, и народ сразу ломанулся — в магазинах за ней выстраивались очереди. В комплекте часто шли блок питания, кабель и пара картриджей, но иногда их приходилось докупать отдельно. Столик с телевизором брался в аренду - показывать игры. Играл до отупения.
Октябрь девяносто второго. Цены скачут, как на американских горках. Бутылка «Портвейна 777» в магазине — примерно пятьсот рублей. Пятьсот, мать его! А через неделю — уже семьсот. Либерализация, лядь. Государство умыло руки, и теперь каждый магазин сам рисует ценник. После майского указа Ельцина про отмену монополии на алкоголь в лавки хлынул импорт — португальские бутылки рядом с советским «777» лежали, как чужая жена в собственном доме. И цены на всё это дело различались в разы. Кто-то гнал свой, кто-то перепродавал завоз — отсюда и хаос. В общем, классика переходного периода: хочешь выпить — беги быстрее, пока цену снова не переписали.
«Денди». Это, такое слово, которое в девяносто втором означало — счастье. Японское счастье. Ну, как японское — собранное где-то в Китае, но кто разберёт. Выглядит как коробка. Внутри — картридж. На картридже — Марио. Марио — это человечек с усами, который бегает по экрану, прыгает на черепах и ест грибы. Николай не понимал — зачем. Но детям нравилось. И родителям — тоже. Не потому что играли. Потому что покупали. Потому что «у всех есть». А «у всех есть» — это, знаете, главный аргумент советского человека. Не «мне надо». Не «я хочу». А — «у всех». У всех — значит, и мне.
И вот я стоял, держал коробку, говорил: «Игры есть. Картриджи. Марио. Танк. Вот, смотрите». И смотрели. И покупали. И уходили — счастливые. Николай стоял. И думал: я продаю детям то, чего у меня не было. И у моих детей не будет. Потому что детей нет. И наверное — не будет. Потому что зачем ребёнку отец, который торгует чужим счастьем на улице и не может собрать своего?
Но это — потом. Это — когда накроет. А пока — стоял, торговал, считал. Копейка к копейке.
Торговать «Денди» — это, между прочим, искусство. Не каждый сможет. Надо стоять. Надо смотреть людям в глаза. Надо говорить уверенно, будто ты — представитель. Представитель чего? Японии? Китая? Счастья? Николай не знал. Но говорил — уверенно. Потому что уверенность — это всё. Если ты говоришь «Марио» так, будто это — Моцарт, тебе верят. Если ты говоришь «Танк» так, будто это — Бородино, покупают. Если ты говоришь «игра есть, картридж, джойстик, подключайте — всё работает» так, будто это — клятва Гиппократа, — берут две.
К обеду — триста рублей навара.
Из них - 150 на шаверму. К трём — семьсот. К пяти — тысяча сто.Последний «Денди» ушёл женщине в синей куртке, которая покупала для внука. Спросила: «А не сломается?» Николай сказал: «Не должно». «Не должно» — это, знаете, не «нет» и не «да». Это — «не знаю, но смотрите мне в глаза, я честный». Женщина кивнула. Отдала деньги. Ушла. Николай посмотрел ей вслед и подумал: вот — ещё один внук будет играть в Марио, а дед с бабкой будут смотреть и не понимать. И это — правильно. Потому что счастье — оно для тех, кто понимает. А кто не понимает — те смотрят. И радуются, что внук сидит дома, а не на улице. Где шприцы. Где лужи.
Он пересчитал свои деньги после отдачи за товар и аренду места. 950 рублей. На портвейн — хватит. На ужин — если не портвейн. На жизнь — если не ужин. И Николай пошёл за портвейном в знакомый ларек взял за 550 по блату. Хотя, какой блат - пошел за сигаретами однажды ночью и трахнулись в ларьке с Любой от одиночества...
Портвейн — это не алкоголь. Это — билет. Билет в общагу Института культуры. Где репетиция новогоднего капустника. Где — люди. Где — шум. Где — можно не быть собой на пару часов.
Общежитие Института культуры. Актёры. Режиссёры. Музыканты. Танцоры. И — волонтёры, которые возили соотечественников по пригородам и подсказывали: «Тут — Екатерина, тут — фонтаны». Все они — голодные. Все — весёлые. Все — уверены, что завтра будет лучше, чем вчера. А вчера — было голодно и весело. И завтра — будет голодно и весело. Но они — уверены. И эта уверенность — заразная. Как насморк. Подцепил — и ходишь, и не можешь отделаться. Николай подцепил — на конгрессе. Когда возил гостей. Когда стоял в фойе с бейджиком. Когда улыбался. Тогда — подцепил. И теперь — шёл. С портвейном. В общагу. На репетицию.
Капустник — такое советское изобретение. Как коммуналка. Как очередь. Капустник — это когда собираются люди, которые умеют быть смешными, и делают вид, что смешно — им. А на деле — смешно — зрителю. Но зрителя — нет. Есть — репетиция. И на репетиции смешно — не бывает. Бывает — тяжело. Потому что режиссёр — это - человек, который не умеет то, чему учит. Как волонтёр на конгрессе, который не знает, куда идти, но говорит: «я сейчас узнаю». Режиссёр говорит: «глубина», «правда», «чтобы зритель плакал, даже если не понимает почему». Николай стоял в углу и думал: а зачем зрителю плакать? Зритель и так плачет. Каждый день. Зачем ему — ещё? Но не говорил. Потому что волонтёр не спорит с режиссёром. Волонтёр — стоит. И улыбается. И ждёт, когда кончится.
Николай шёл по вечернему Питеру, в кармане — тысяча пятьдесят два рубля, из которых 550 — портвейн, 502 — завтрашний день. Шёл и думал: день прошёл. Нормально. Продал «Денди». Заработал. Купил портвейн. Иду к людям. К людям, которые поют, играют, спорят про искусство и не знают, что завтра — то же, что вчера. Но — счастливые. Потому что не знают. А Николай — знает. И всё равно — идёт. Потому что с ними — он не один. А одному — можно и завтра. Сегодня — нельзя.
Дом студента 2. Шестнадцать этажей. Окна горят жёлтым. За окнами — жизнь. Гитара. Смех. Кто-то кричит: «Нет, ты выходишь не оттуда, ты выходишь — отсюда!» Кто-то отвечает: «Я выхожу — откуда хочу!» Кто-то третий: «Вы оба не выходите, вы — падаете. Давайте ещё раз. С чувством».
. Открыли. Кивнули: «О, Николай. Ну, заходи. Ты — будешь ёлку держать».
— Как — ёлку? — Так. Ёлку. Будешь. На сцене. С игрушками. — А что я должен делать с ёлкой? — Стоять. Держать. Не уронить. Игрушки — повесим. — А говорить? — Можно говорить. Но — не обязательно. Главное — чтобы ёлка не упала.
Кивнул. Подумал: вот — работа. Стоять. Держать. Не уронить. Это, знаете, ещё проще, чем «Денди». Там — надо было смотреть в глаза и говорить «Марио» так, будто это — Моцарт. Здесь — надо стоять и держать. Ёлку. Которая — не упадёт, если держать. Как жизнь. Если держать — не упадёт. А если отпустить — упадёт. И игрушки разобьются. И тогда — режиссёр скажет: «Вот! Вот — правда! Зритель — плачет!»
Оставил портвейн в каморке Лиде. Выдохнул. И подумал: вот — день. Третье октября. Тысяча девятьсот девяносто второй. Проснулся — в коммуналке. Послушал радио — мир большой, а он маленький. Пошёл — торговать. Продал — японское счастье китайского производства. Заработал — на портвейн. Купил — портвейн. Пришёл — к людям. Которые репетируют. Капустник. Новогодний. В октябре. Потому что — Новый год, он, знаете, не приходит сам. Его — готовят. Как обед.Как революцию. Заранее. Задолго. И вот — репетируют. В октябре. А в декабре — будет — ёлка. И игрушки. И зритель. И зритель — заплачет. Даже если не понимает почему.
А пока — портвейн. И гитара. И голоса. И Лида аккомпаниатор. И Николай — с ёлкой из бумаги. Стоит. Держит. Не роняет. А ларек - позади, наверное...
Живём!