Нетерпение любви. Новый 1993
Автор: Николайhttps://author.today/work/edit/chapter/6026144
Обещание любви. Новый 1993
Мы закончили Закон в феврале. Седьмого февраля тысяча девятьсот девяносто второго — Закон РФ «О защите прав потребителей», номер 2300-1. Тонкая брошюрка, серая, с гербом. Я держал её в руках и думал: вот — закон. Люди имеют право. Имеют право на то, чтобы им не всучивали гнилое, не обвешивали, не обманывали. Красиво. Только кто это будет исполнять, если на улицах торгуют всем и вся, и менты берут у лоточников на лапу, и суды завалены.
Закон есть. Я работал. Мне платили. Это главное.
Потом — Конгресс Соотечественников. Суета и всяческая суета. Потом — на Россию свалился Dendy.
Первым завёз Виктор Савюк. Предприниматель, в прошлом диджей и продавец видеокассет, выпускник ВМК МГУ. Пришёл в Steepler — московскую IT-компанию, которая до этого русифицировала Windows и поставляла Hewlett-Packard. Nintendo из России не отвечала — Россия в девяносто втором для Nintendo была как Марс, — и Савюк вышел на тайваньскую TXC Corporation, которая выпускала клоны японской Famicom под маркой Micro Genius. Тайваньцы прислали образцы, согласились поставить первую партию — десять тысяч приставок. Осенью — первые Dendy Classic поступили в продажу.
Название придумал, по одной из версий, Павел Нефёдов из рекламного отдела Steepler. От dandy — щёголь, но с буквой «e» для русского глаза. Dendy. Приставка-щёголь. В этом слове было что-то игрушечное, карманное, как рогатка или перочинный нож. Так звучит детство, если его записать на пластинку и проиграть на сорок пять оборотов.
Савюк и Steepler создали рынок с нуля. В лучшие годы — семьдесят, восемьдесят процентов. Dendy стала нарицательной. Любой клон NES на постсоветском пространстве — Dendy. Я смотрел и думал: вот как надо. Не ждать, пока Nintendo соизволит. Найти тайваньцев. Сделать своё. Продать. Это и есть Закон о защите прав потребителей в действии: потребитель хотел играть — ему дали играть. Не оригинал, а клон. Но работает. И Микки-Маус на пиратском картридже прыгает по кирпичам, и дети орут, и родители покупают, и страна, которая только что была советской, играет в японские игры на тайваньских приставках с русскими названиями.
Стас позвал в ноябре. Станислав Смирнов, президент Торгово-промышленной палаты. ТПП создали девятнадцатого октября девяносто первого, я работал на первом съезде — бесплатно, и Стас был мне благодарен. Палата защищала интересы предпринимателей: экспертиза, патентоведение, ярмарки, сервис, юриспруденция. Владела более чем половиной «Экспоцентра», четвертью «Совинцентра». Стас умел делать дела через организации, а не через кулаки. Редкий тип для девяносто второго.
— Рабочая лошадь, — сказал он. — В аппарат ТПП. Штатным. Зарплата — двадцать тысяч. Номер отдельный в «России» служебный. За углом.
Двадцать тысяч. Мой оклад помощника депутата — три тысячи шестьсот, по постановлению 2942-I от восьмого июня. Депутат получал тысячу восемьсот. Помощник — вдвое больше, но без доплат и привилегий. Обед в парламентской столовой — тридцать-сорок рублей. Летом на эти деньги можно было жить. К концу года — уже нет. Инфляция. Цены менялись, как погода в Питере.
А у Стаса — двадцать тысяч. И «Россия». Гостиница у Кремля, огромная, серая. Служебный номер — за углом, не парадный, не с видом на Кремль, а с видом на Зарядье, которое ещё не было парком, а было просто Зарядьём — грязным, серым, с гостиницей, нависшей над ним, как утюг над складкой. Но — служебный. Мой. Свой.
Я согласился. Не из-за денег. Из-за Стаса, из-за дела. Закон был написан, а исполнять некому. ТПП была единственным местом, где брошюра могла стать практикой.
Закон о торгово-промышленных палатах, номер 5340-I, приняли седьмого июля девяносто третьего. Я к тому времени уже год работал. Рабочая лошадь. Тянул.и летом, вместо отпуская Тянул в Петербурге проект"Одиссей покидает Итаку" в типографии. Руставели им звонила с работы на Заводе. иприсылала мне телеграммы в ТПП. Народ ржал:" Свиридов дебил звони ему срочно".
Телефонов не было. Мобильных — не существовало, городские — у меня в «России», у Руставели — на Ржевке, но Руставели не любила телефон. Она вообще не любила технику, которая разговаривает вместо тебя. Поэтому мы писали телеграммы. «Выезжаю двадцать первого Москва прибываю ноль-пять жду памятник вокзал». Без запятых, без точек, без нежностей. Телеграмма — это ведь не письмо. В телеграмме платишь за слово, а не за чувство. И от этого каждое слово — тяжёлое, как монета. Руставели была из Витебска, белоруска. Маленькая, тёмноволосая, с тем особенным белорусским лицом, которое не сразу отличишь от русского, но если присмотреться — скулы чуть шире, глаза чуть ближе, и в них — то, чего у русских нет: терпение. Белорусы терпят. Молча. Как земля терпит дождь.
Я посылал телеграммы, и она встречала. Или не встречала — тогда я ехал на Ржевку на такси, и ключ был у меня, и дверь открывалась бесшумно, и внутри — запах. Её. Детское мыло, дешёвые духи с рынка, хлеб, который она пекла по воскресеньям, — хлеб у неё выходил тяжёлый, плотный, витебский, какой пекут в деревнях, и от него пахло не сдобой, а землёй, и дрожжами, и теплом. Я въезжал в этот запах, как в чужую квартиру, и он мне не то чтобы не нравился, но был не мой. Я пахну «Космосом» без фильтра, потом, московской водой, хлоркой гостиницы «Россия» и чужими снами.
В декабре приехал на Ржевку. Открыл дверь своим ключом. Двери кооператива Олега открывались бесшумно — Олег делал всё на совесть: двери, кооператив, семью.
Рванул в тубзик. Припёрло — не раздеваясь. Сижу. Хорошо. Трубы гудят, но не текут. Вентиляция работает. Сижу — и слышу голос.
Голос Руставели. И ещё — женский, жёсткий, ленинградский рабочий выговор, режет, как ножовка. Вероника. Вероника — жена Олега, медсестричка из заводского детсада. Маленькая, светловолосая, с лицом, которое не улыбалось, а одобряло или не одобряло, и от этого все вокруг чувствовали себя либо допущенными, либо выгнанными.
— Туда пойдёшь ты, гражданка...
— Да мне пох...
— Значит, слушай, манда ивановна, сюда. Николай вам этот МЖК на горбу вытащил, он был номенклатурой Обкома и ЦК! Твой Олег, хороший мужик, замуж тебя взял...
— Я вертела...
— Да не ты вертела, финики тебя во все дыры с восемнадцати лет в гостинице «Карелия». Я твоё дело помню в Комитете комсомола, я там работала, а сейчас в заводоуправлении секретарём. А твоё дело в Первом отделе на заводе лежит с пометкой от Литейного. Поэтому если не хочешь вылететь пинком из страны — молчи, улыбайся и не трынди. Квартира не твоя и тебе принадлежать не будет, как и детям твоим. Ты здесь — приживалка. Ты пай вносила?
Писк.
— Дети...
— Ты.Тупая и жадная, гражданка Лупу. По закону — всё принадлежит здесь твоему мужу Олегу и Николаю. Если что случится с ними — выпрут тебя на улицу. Поняла?
--Не слышу, гражданка! И все мысли про ОВИР забудь. Хрен тебе, а не загранпаспорт. Хоть всему составу там отсоси. Твоя заграница — дача с детсадом в Лемболово. Ты неблагонадёжная. Ты уговаривала финна вывезти тебя в грузовике. Он дал показания. В деле даже фотки есть, как тебя голую группа голых финнов из номера в номер таскают. Финны снимали. Засветилась по полной. Дура! Знаю, что думала, — Олег в Первый отдел ходил, мне рассказали, он сын репрессированного красного финна, спрашивал про поездку искать родственников. Ты настропалила? Так забудь. Запрет. Не мечтай! Политика.
-- А если мужиков обидишь, то через сколько часов на тебя пальцем показывать начнут во дворе и через сколько дней тебя выпрут... Догадаешься? Словом, я тебя предупредила. Как говорят на участке наши стеклодувы — «бери в рот, дыши жопой!»
Тишина. Длинная, как зима.
— И, скройся, соска, я сейчас обед разогревать буду. Николай с поезда едет...
Я тихо вышел. Захлопнул дверь — как закрывают книгу, которую не дочитал, но понял, чем кончится. Постоял на лестничной клетке. Закурил. Руки не тряслись, но должны были бы. Две сигареты. Двадцать минут. «Космос» без фильтра, горький, как всё в декабре девяносто второго. Кстати — раритет и тогда был. Я его в Белом доме брал.
Потом позвонил.
Руставели открыла. Лицо мятое, красное, но улыбка — как штукатурка на треснувшей стене: держится, но видно, что вот-вот.
На кухне — накрыто. Водочка холодная. Картошечка горячая. С солёными огурцами. Для того, кто приедет с поезда и сядет, и будет есть, и ничего не знать, как она мой дом защищала.
Послесловие. Я начал в основном жить в Москве. Мы даже вместе встретили Новый год в «России» — я и Руставели.
Ночь с девяносто второго на девяносто третий. Второй Новый год без СССР. Первый прошёл на адреналине, второй — на привычке. Москва — серая, грязная, лотки у каждого метро, киоски, рекламные перетяжки. Крымское шампанское, польские презервативы, жвачка, матрёшки с Ельциным на Арбате. Прилавки не пустые — цены взлетели в сотни раз. Ельцин в кремлёвском кабинете, с бокалом, на фоне флага. «Ирония судьбы» по телевизору. Салют на Красной площади. Всё только начиналось — хорошо или плохо, никто не знал.
Номер в «России». Двенадцать метров. Шкаф. Столик, кресло и торшер.Кровать — одна, широкая, с панбархатным одеялом, которое скользило, как мокрый лёд. Оливье — в контейнере, Руставели привезла в сумке. Шампанское — крымское, из ларька у «Китай-города». Мандарины — абхазские, с косточками. Телевизор — «Электрон», гостиничный, с хорошим экраном и плохим звуком.
Руставели переоделась. Платье — простое, домашнее, не синее, не белое, а какое-то среднее, как всё в её жизни. Сняла его — и под ним тело, которое я знал и не знал. Грудь — маленькая, тёмная от загара, который она привезла из Витебска и который уже сошёл, но остался на сосках, как тень. Живот — мягкий, с двумя складками, которые она ненавидела и которые я любил, потому что они были живые, тёплые, настоящие, не как панбархатное одеяло и не как номер в гостинице. Бёдра — широкие, как у всех белорусок из Витебска, и от них пахло — не духами с рынка, а телом. Телом, которое мылось детским мылом и которое от этого пахло не ребёнком, а женщиной, которая моется детским мылом, потому что другого нет, и потому что детское — честнее.
Мы легли. Не после шампанского — до. Руставели не любила ждать. Жадное нетерпение любви — это про неё. Она ложилась, тянула меня за руку, и я падал в неё, как падают в воду: не выбирая, не готовясь, просто — падал. И она принимала. Всегда принимала. Вся. Глубоко, до упора, с тем звуком, который бывает только когда женщина хочет — не просто позволяет, а хочет, и тело её открывается, как открывается дверь Олега: бесшумно, но ощутимо.
Руставели стонала — тихо, через зубы, как будто стыдилась. Не меня — звука. Она стыдилась звука. Белоруски не стонут, белоруски терпят. Но я слышал — слышал то, что она прятала за зубами: короткое, рваное, на выдохе, как будто у неё вырывали что-то и она отдавала. И я думал: вот — тело. Не любовь, не обещание, не клятва. Тело. Тёплое, живое, с набухшими сосками, с мокрым лоном, с мышцами, которые сжимались и разжимались, и с сердцем, которое билось — быстро, быстро, как у зайца. И это было — всё. В тот момент — всё. Не было ни Закона, ни ТПП, ни Стаса, ни двадцати тысяч, ни Ржевки, ни Олега, ни Вероники за стеной, с ленинградским выговором. Было тело. Её и моё. И между ними — то, что нельзя ни купить, ни продать, ни защитить законом: движение, ритм, пот, дыхание, и то, что в конце — всегда взрыв, всегда конец, всегда маленькая смерть, после которой — жизнь.
Потом лежали. Руставели — на животе, лицом в подушку. Спина — гладкая, тёмная, с позвонками, которые проступали, как горы на карте. Я провёл пальцем по позвоночнику — сверху вниз, от шеи к копчику. Она вздрогнула. Не от холода — от прикосновения. От того, что я тронул её — там, где она не ждала, не после, а потом, когда всё кончилось и можно было просто лежать и трогать, и никуда не спешить, и ни от чего не убегать.
Куранты били. Телевизор мерцал. Ельцин говорил речь — или уже сказал, или ещё не начал. Руставели повернула голову, посмотрела на меня — одним глазом, другим в подушку — и сказала:
— С Новым годом.
— С Новым.
И всё. И это было — обещание. Не красивое, не клятва. Бытовое, простое, как оливье в контейнере и мандарины с косточками. Мы здесь. Мы вместе. Но она так и не смогла принять Москву. Москву — с киосками, перетяжками, толпой, с вечной спешкой и вечным запахом горелого асфальта и жареных пирожков у метро. Москва давила. Москва унижала. Москва была — слишком. Слишком громкая. Слишком быстрая. Слишком много народу, слишком много денег, слишком много всего — и ничего своего.
А Питер — Питер она не приняла иначе. Питер был — чужой. Серый. Холодный. С ветром, который не дует, а режет. С небом, которое не небо, а потолок — низкий, давящий. С этими стенами, на которых синяя надпись блокады, и с этими людьми, которые смотрят — не глазами, а Первым отделом. Она была из Витебска. Маленького, тёплого, с белыми церквями и с рекой, на которой тихо. Витебск — не Москва. Витебск — не Питер. Витебск — место, где родился, и где мать ждёт, и где хлеб пахнет землёй, а не деньгами. Она не могла. Не смогла.
И я не винил. Потому что привыкнуть можно ко всему. Кроме ностальгии. Ностальгии не привыкают. Ностальгия — единственное, что не лечится ни временем, ни расстоянием, ни оливье в контейнере, ни мандаринами с косточками.
К лету девяносто третьего закрутилось с Софи.
Софи. Соня. Я звал её Софи — не знаю почему. Может, из книг. Может, потому что имя звучало не по-русски, не по-ленинградски, а из другого мира, где люди носят имена, которые не подходят, и от этого становятся красивее.
Софи была — другая. Не Руставели — та была мягкая, податливая, как тесто, которое не поднялось. Софи была как свет в белую ночь: не день и не ночь, а что-то третье. Она начиналась. Как Россия в девяносто третьем. Никто не знал, чем начнётся и чем кончится.
Я жил в «России». Она — где-то. В девяносто третьем люди жили нигде и везде: на квартирах, у знакомых, на дачах, в гостиницах. Странность начались в девяносто первом, когда всё стало странным, и странное стало нормальным. Потом мы жили на Проспекте Мира у Славочки Зайцева.
Было это в августе. Тёплый вечер, ветер с Москвы-реки, запах нагретого асфальта и чего-то сладкого — липа, может, цветёт. Мы сидели в грузинском ресторане — за памятником Грибоедову, у пруда. Ресторан был на крыше — вернее, не на крыше, а на террасе, под навесом, с деревянными столами и с коврами на стенах, и с шашлыком, который дымился, и с вином, которое было кислое, грузинское, «Саперави», и от него кружилась голова, и руки становились тёплыми, и язык развязывался.
Софи пила. Не много — но пить она не умела, или не хотела, или притворялась, что не умеет. Для юриста — странно. Юристы не умеют не пить. Юристы умеют пить — это профессиональный навык, как у стеклодува — дуть, у нотариуса — ставить печать. Софи была юрист. Хорошая — тихая, дотошная, с тем взглядом, от которого кажется, что тебя читают, как протокол. И вот — не умела. Два бокала — и щёки розовые, и глаза — мокрые, блестящие, и пальцы — тонкие, нервные, которые теребят салфетку, рвут её на мелкие кусочки, и кусочки лежат на столе, как снег.
Я смотрел на её руки. Потом — на шею. Потом — на то место, где платье открывало ключицу. Ключица была — острая, выступала, как крыло. Я хотел тронуть. Провести пальцем. Почувствовать кость под кожей, тепло под кожей, пульс под кожей.
— Пойдём, — сказал я.
— Куда?
— Наверх.
На крыше — души не было. Только мы, и тёплый ветер, и дым от шашлыка, и крики из-за Грибоедова, и пруд внизу — чёрный, с отражением фонарей, и небо — не тёмное, не светлое, а московское, августовское, с розовым краем на западе, где солнце уже село, но ещё не совсем.
Софи стояла у парапета. Смотрела вниз — на пруд, на фонари, на отражения. Я подошёл сзади. Обнял — не руками, а всем телом: грудь к спине, живот к ягодицам, подбородок на плечо. Она не отстранилась. Прижалась. Задвигалась — медленно, еле-еле, как будто не двигалась, а дышала, но это было — движение, и я чувствовал его — всем, всем телом, каждой клеткой, которая вдруг ожила и заныла, и потянулась, и захотела.
Жадное нетерпение любви. Это — не про романтику. Это — про тело, которое хочет тела. Про руки, которые тянут ткань, про пальцы, которые ищут кожу, про дыхание, которое рвётся, потому что воздуха не хватает, потому что ты дышишь ей, а не воздухом, и тебе мало, мало, и ты хочешь больше, и ещё, и до конца, и чтобы — всё.
Софи повернулась. Лицо — близко, глаза — мокрые, рот — приоткрыт. Я поцеловал. Не нежно — жадно. Так целуют, когда боятся, что отнимут. Так целуют, когда знают, что это — ненадолго, что завтра — нет, что завтра — Москва, август, жара, и «Россия», и ТПП, и Стас, и Закон, и всё — всё, что не она. А сейчас — она. И я целовал, и руки мои были — на её спине, под платьем, на коже, которая была — гладкая, тёплая, с пушком на пояснице, который я чувствовал губами — нет, пальцами, и пушок этот был как бархат, как персик, как то, что бывает только у молодых, только у тех, кто ещё не родил, не выносил, не состарился.
Платье упало. Белое. На тёмную крышу. И Софи — голая, в одном небе и в моих руках — была как то самое платье: белая, лёгкая, обещающая. Не мне — себе. Обещание, что она будет носить белое, когда вокруг грязь.
Я вошёл в неё — стоя. У парапета. Она — на цыпочках, как балерина, как кошка, которая тянется к блюдцу с молоком. Руки — на моих плечах, ногти — в кожу, до боли, до крови, и боль эта была — острая, короткая, как укол, и от неё — ещё, ещё, ещё. Софи дышала — быстро, рвано, с тем звуком, который не стон, не крик, а что-то между, что-то, чему нет слова ни в одном языке, потому что язык придумывают днём, а это — ночью, и ночью слова другие.
Пруд внизу. Фонари. Грибоедов. Москва. Девяносто третий. Всё — далеко. Близко — тело. Её и моё. И ритм, и пот, и соль на губах, и то, что в конце — всегда взрыв. Всегда — конец. Всегда — маленькая смерть, после которой — жизнь. Жизнь, которая не спрашивает, хочешь ли ты. Которая просто — есть.
Потом лежали. На крыше. Софи — на моём пиджаке, который я расстелил на деревянном полу. Голова — у меня на груди. Волосы — чёрные, длинные, пахнущие «Саперави» и дымом шашлыка. Я смотрел в небо. В Москве в августе звёзд не видно — одна розовая полоса на западе, и всё. И я думал: вот — тело. Не любовь. Не обещание. Тело. Тёплое, живое, с сердцем, которое билось — уже медленнее, уже спокойно, как у кошки, которая наелась и легла. И это было — всё. В тот момент — всё.
В январе девяносто четвёртого я вернулся из Симферополя.
Крым в январе — серый, ветреный, небо как настроение. Ездил по делу — уже не помню какому. Может, сбежал. От Москвы осенью деяносто третьего хотелось сбежать всем.
Вернулся. Домой. Пусто. Олег передал ключи и конверт. Белый, почтовый, с белорусской маркой там крест преподобной Евфросинии Полоцкой. Без обратного адреса. Адрес — мой, на Ржевку. Почерк — женский, круглый, аккуратный, как у учительницы.
Внутри — фото.
На обороте — написано:
«Я тебя люблю. Сходила в медсанчасть, девочки проверили — родить тебе не смогу. Не вижу смысла сидеть в Петербурге. Уезжаю к матери домой. Пусть моя любовь поможет тебе быть счастливым».
И фото. Где мы все. На Дворцовой. Ноябрьская демонстрация. От завода. Тысяча девятьсот восемьдесят седьмой.
Мы стояли на Дворцовой площади. Ноябрь — серый, холодный, ветер с Невы резал. Мы стояли — молодые, глупые, в советских пальто, с флагами, и на лицах было написано: мы верим. Во что — неважно. В завод, в страну, в себя, в будущее. В то, что Дворцовая будет нашей, и Нева — нашей, и небо — нашим. И всё будет хорошо, потому что не может быть плохо.
Снимок — мутный, с белым углом, с чьим-то пальцем в кадре. И на нём — мы все. Комитет ВЛКСМ Завода.
Я смотрел и думал: тысяча девятьсот восемьдесят седьмой. Дворцовая. Демонстрация. Флаги. Пальто. Лица. Мы были молоды и верили. А сейчас — девяносто четвёртый. Семь лет. И нет завода. И нет страны. И нет флагов. И нет нас — тех, с фото. Мы остались на снимке, а в жизни — другие. Другие имена, другие тела, другие постели, другие обещания. И Руставели уехала к матери. В Витебск. И пишет — «я тебя люблю». И — «родить тебе не смогу». И — «пусть моя любовь поможет тебе быть счастливым».
Пусть. Поможет. Быть. Счастливым.
Я стоял в кухне на Ржевке. Олег стоял рядом и молчал, потому что Олег — человек, который умеет молчать, когда надо, и делать двери, которые открываются бесшумно и закрываются плотно, и за ними — жизнь.
Я не заплакал. Не тогда. Потом — может. Не помню. Помню — конверт, и фото, и почерк, и слова, и то, как пахла кухня: картошкой, огурцами, и чем-то неуловимым, домашним, тем, что было до Москвы, до ТПП, до Стаса, до Софи, до белого платья и «Саперави» на крыше. Тем, что было — Ржевкой. МЖК. Домом.
И я думал: вот — обещание. Не то, что я дал Варваре. Не то, что Руставели дала мне. Обещание, которое даёшь, когда пишешь «я тебя люблю» на обороте фото, где вы молоды и стоите на Дворцовой, и ветер с Невы режет лица, и вы верите, и не знаете, что через семь лет не будет ничего — ни завода, ни страны, ни вас, тех, с фото. И ты пишешь это — «я тебя люблю» — и уезжаешь к матери, и отдаёшь свою любовь, как отдают ключ от комнаты: тихо, без объяснений, с надеждой, что тот, кто возьмёт, будет беречь.
И — «пусть моя любовь поможет тебе быть счастливым».
Пусть. Поможет.
Я положил фото в конверт. Конверт — в карман. Куртку — на плечо. Вышел. На улице — январь. Питер. Ржевка. Снег с песком. Дверь Олега за спиной закрылась — бесшумно.
А Вероника молчала и улыбалась.В две тысячи пятом, когда мы праздновали зачисление крестника Антона в «Нахимовском», сидя в Сестрорецке, она выписалась из квартиры. Уволилась из детского сада. Подала заявление на выход из российского гражданства. Уехала в Кишинёв, потом к тётке в Румынию. Вместе с Анджелкой, сестрой Антона.
Молчала и улыбалась. Как и тогда, за стеной, в декабре девяносто второго. Как и всю жизнь — молчала и улыбалась, и от этого было страшнее, чем если бы кричала. Вероника не кричала. Вероника решала. Тихо, без лишних слов, с тем ленинградским, заводским, литейным спокойствием, которое не спрашивает разрешения, а ставит перед фактом. Она решила — и уехала. Не попрощавшись. Не объяснив. Не написав на обороте фото «я тебя люблю». Просто — уехала. Квартира осталась. Детский сад остался. Гражданство осталось — на бумаге, в папке, в архиве, который никому не нужен. А Вероника — в Румынии. С Анджелкой. С тёткой. С тишиной.
И я думал: вот — две женщины. Руставели — писала «я тебя люблю» и уезжала к матери. Вероника — молчала и улыбалась и уезжала к тётке. Обе — ушли. Обе — отдали. Одна — любовь в конверте. Другая — забвение прошлого. И не знаю, что тяжелее. Любовь, которая помнит всё, до последней родинки, до последнего вздоха в номере «России», до запаха детского мыла на подушке. Или забвение, которое помнит тоже всё — но молчит. И улыбается. И от этого молчания, от этой улыбки — холодно. Так холодно, как бывает только в Питере, в январе, на Ржевке, когда стоишь на лестничной клетке и куришь «Космос», и знаешь: за стеной — жизнь. Жизнь, которая решила за тебя. И не спросила. Я поехал к Лиде. Она не мешала плакать...