Общага родная. Нихрена не злая. Или ловля мужиков на женское.

Автор: Николай

 Николай ехал на автобусе 133 от Финляндского до остановки «Руставели, 37». Двадцать минут. Если повезёт, сидя. Если нет, стоя, держась за поручень, в запахе мокрых курток и пельменей из пакетов. Автобус «Икарус», венгерский, жёлтый, с резиновыми занавесками на окнах, которые не держались и болтались на одном крючке. Поручень  - холодный, металлический, никелированный, стёртый до меди на сгибах, от тысяч ладоней, от тысяч смен, от завода, который держался за этот поручень вечером и утром, и вечером, и утром, и снова.

 Он стоял у задней двери. Ноги расставлены широко, потому что «Икарус» качается на поворотах, как корабль, и если поставить ноги узко, тебя несёт, и ты хватаешься, и ты толкаешь соседа, и сосед толкает тебя, и всё. Поэтому широко. Как на палубе. Как на трапе. Как на всём, что качается и не держится.

 Думал не о бабах, о станке.

  Станок расточный. 1937 год. «Кольбинг», немецкий. Довоенный. Довоенный это не старый, это другой. Довоенный станок сделан не по плану, не по нормативу, не по ГОСТу. Довоенный станок сделан по совести. По той инженерной, немецкой, дотошной совести, которая измеряет допуск не в миллиметрах, а в микронах, и не потому что может, а потому что иначе не умеет. «Кольбинг» стоял в цеху, у окна, на фундаменте, залитом в тридцать седьмом, и фундамент не треснул. Немец залил на века. Станина чугун, серый, массивный, тяжёлый, как якорь, и так же спокойно лежащий на бетоне, как якорь на дне. Шпиндель ходил плавно, без люфта, без дрожи, без того, что у новых станков сразу, с первого дня, потому что новые станки делают по плану, а не по совести, и план не совесть, план это план.

«Кольбинг» лучший на заводе. Не потому что новый. Потому что точный. Потому что не врёт. На «Кольбинге» растачивали те детали, которые не прощают. Коленчатые валы для судовых дизелей. Валы для турбин. Обоймы для подшипников, которые стоят на роторе, который крутится со скоростью три тысячи оборотов в минуту, и если обойма на микрон в сторону, если расточка на сотку в плюс, то ротор вразнос, и турбина вразнос, и всё... Поэтому «Кольбинг». Поэтому немец. Поэтому 1937.

  Толя Балотин, лучший наладчик, запил. Толя запивал каждый квартал. Семь дней. Не пять, не десять, семь. Как смена, только не на заводе, а в запое. Толя уходил в запой, как уходят в отпуск: по графику. После получения квартальной премии. Толя брал, и уходил. Не из цеха, из жизни. На семь дней. Дверь  в своей комнате не открывал. Жена знала и не искала. И Толя возвращался. На восьмой день на завод. Трезвый. Зелёный. Трясущийся. И к «Кольбингу». И «Кольбинг» ждал. И Толя налаживал. И руки начинали слушаться. И «Кольбинг» начинал работать. И всё. И ещё три месяца. И снова...

Его не увольняли. Потому что нельзя. Потому что «Кольбинг» без Толи станок. С Толей - чудо. Толин отец на «Кольбинге» работал с тридцать седьмого. С первого дня. Толя с шестьдесят первого. Двадцать восемь лет. Двадцать восемь лет один станок. Один шпиндель. Одни руки. Другие руки на «Кольбинге» не работали. Другие руки ломали. Другие руки не слышали. А Толя слышал. Толя прикладывал ладонь к станине, закрывал глаза, и слушал. Как тот, кто знает, что тело говорит, если слушать. И «Кольбинг» говорил. Через вибрацию, через тепло, через тот мелкий, едва уловимый, неслышимый никому, кроме Толи, гул, который то ровный, то рваный, то тёплый, то холодный, и в этом гуле всё: и состояние подшипников, и износ направляющих, и температура шпинделя. И Толя знал. И «Кольбинг» знал Толю. И они понимали друг друга. Без слов. Без чертежей. Без всего.

  Николай думал: что будет, когда Толя не вернётся. Не после запоя, вообще. Когда Толя уйдёт. На пенсию. Или в больницу. И «Кольбинг» останется. Один. Без рук. Без Толи. Без того, кто слышит. И кто наладит? Кто приложит ладонь? Кто закроет глаза? Кто услышит?

  Автобус качнуло на повороте с Кондратьевского на Полюстровский. Поручень холодный. Мазут на ладони. Мазут на поручне. Мазут везде. И запах колбасы из пакета, который держала женщина у двери, Николай голодный. Смена восемь часов. Перерыв двадцать минут. Бутерброд с колбасой, чай из термоса. И всё. И совещание у начальства.

 Николай ехал. Стоял. Держался. Думал. НО «Кольбинге». О том, что станина чугун, и чугун вечный, и фундамент вечный, и шпиндель вечный, а руки нет. Руки не вечные. Руки уходят. Руки запивают. Руки трясутся. И «Кольбинг» остаётся. Без рук. Без слуха. Без Толи.

И что?

 И ничего. Придёт другой. Молодой. Из ПТУ. Из техникума. Придёт, и не услышит. И «Кольбинг» будет работать. Хуже. На микрон хуже. На сотку хуже. На всё хуже. И детали будут. И турбины будут. Но на микрон. На сотку. На то, что не видно, не слышно, не заметно. Но есть. И разница между Толиным «Кольбингом» и не -Толиным в этом микроне. В этой сотке. В том, что не видно, но решает. На три тысячи оборотов. На роторе. На полном. Где микрон это не погрешность. Микрон это катастрофа  на ГЭС. Или не катастрофа. Если Толя. Если руки. Если слух.

Николая дернули к генеральному после обеда. Не послали, дернули. Это разные вещи. Послать может мастер , как Николай. Дернуть к генеральному  - это когда секретарша говорит фамилию без имени-отчества, и ты сразу понимаешь:не к добру. Потому что к добру зовут по имени - отчеству.

 Он шёл по коридору  заводоуправления, и шаги отдавались от стен, обшитых светлым калонитом, и от этого гула ему стало не по себе: слишком тихо для завода, слишком чисто, слишком много дверей с табличками. И за каждой дверью сидит кто-то, кто решает твою судьбу, но сам никогда не стоял у «Кольбинга» и не слышал, как поёт шпиндель на двух тысячах оборотов.

 Генеральный был один. Сидел не за столом, а в кресле у окна, и за окном завод, цеха, трубы, краны, и всё это было его, и всё это его давило, потому что когда всё твоё, ты отвечаешь за всё, и это тяжелее, чем когда ты отвечаешь только за себя.

 Николай не врал. С Флота. Все знали. В Комитете ВЛКСМ знали. В Народном контроле Ленинграда знали. В Обкоме знали. В ЦК ВЛКСМ знали. Николай не скрывал и не выпячивал. Он служил на флоте, потом учился в Институте, затем распределили на Завод, и всё. Человек, который пришёл с флота на завод и остался. Потому что завод это тоже служба. Только форма другая. 

 Генеральный молчал. Смотрел в окно. Потом повернулся. Лицо усталое, серое, в складках, и складки не от возраста, от завода. Завод старит быстрее возраста. Завод это не годы, завод это тонны, это план, это премии, это прогулы, это Балотины, это «Кольбинги», это всё, что не спит и не даёт спать.

-- Ну, сказал генеральный. Рассказывай.

-- Что рассказывать? - спросил Николай. Вы знаете.

 --Знаю. Ждём Балотина.Ответил Генеральный

-- Ждём Балотина, подтвердил Николай. Или турбина. Кто подпишет приёмку? Сесть кто - то хочет?

  И посмотрел на генерального. Прямо. Без вызова, без страха. Как смотрят на старшего, когда знают, что правы, и знают, что старший это тоже знает, но не может признать, потому что должность не позволяет, а должность - это не человек, должность это должность.

Генеральный отвернулся к окну. За окном гудел двадцать первый цех. Работал, дышал, дымил. Цех не знал, что у генерального разговор. Цех работал. Цеху было всё равно. Цех как «Кольбинг»: ему всё равно, кто на нём работает. Он работает. А кто это уже не его дело.

 --Он завод задерживает, сказал генеральный. Тихо. Как диагноз.

-- Он завод держит, ответил Николай. Ещё тише. Как приговор.

Генеральный повернулся. Посмотрел. Долго. С тем взглядом, которым смотрят, когда пытаются понять: ты наглый или ты честный. А разница в исходе. Если наглый, гони. Если честный, слушай. Николай стоял. Не моргал. Мазут под ногтями. Свитер бабушки под курткой. Прямая спина от флота. Флот приучает к прямой спине, и эта спина остаётся, когда флот кончается, и ты на заводе, но спина флотская, и её видно, и все видят, и все знают: этот не согнётся.

--Давай, хоть завтра увольняй, сказал Николай. А я к Соловьёву пойду. Как первый секретарь Ленинградского обкома он меня примет, как члена парткома завода... Три года назад обещали.Три года прошло.Молодой специалист закончился... Комнаты нет. МЖК нет. Николай стоял в очереди на улучшение жилищных условий в МЖК, стоял с восемьдесят пятого.

 Генеральный молчал. Долго. Так долго, что стало слышно, как тикают часы на стене и как гудит труба отопления под подоконником. Потом сказал:

-- Хватит, Николай Иванович. 

 Понимание: «Кольбинг» 1937 год. Балотин - единственный наладчик. Факт такой: финны обещали станок с ЧПУ. «Тампматик». Или «Кюнту». Обещали в восемьдесят пятом. Прошло два года. Станка нет. Балотин есть. «Кольбинг» есть. А турбина - стоит. И будет стоять. Пока не решим. И я не решу. Я мастер. А налаживает Толя. И без Толи не налаживает никто. И всё.

Генеральный встал. Подошёл к окну. Постоял. Плечи опустились. Не сдались, опустились. Разница в том, что сдавшиеся уходят, а опустившие стоят. Генеральный стоял:

--Финский, сказал он.С ЧПУ. Обещали. В рамках сотрудничества. 

  Генеральный повернулся от окна. Посмотрел на Николая. И в этом взгляде было не начальственное, а человеческое. Усталое, честное. Взгляд человека, который тоже знал, что микрон это не погрешность, а судьба ГЭС.

  Пиши, сказал генеральный. На Соловьёва пиши. Я подпишу согласие. Оторву людей на МЖК от завода. Но и ты Балотина вытащи. Сам. Пойди к нему. Поговори. Он тебя слышит. Он никого не слышит, а тебя слышит. Потому что ты у «Кольбинга». А «Кольбинг» - его. И твой. Спирт - литр. И закуску из столовой. Директорской. Получишь...

 - С утра схожу, ответил Николай. А Анатолию Алексеевичу Балотину - дайте грамоту за Вашей подписью. Его на пятнашку аккурат девятого 1945 оформили. Разведчик. Орден в 15 лет. Сын полка. Реабилтировали, конечно. Но потом. Когда отработал в Магадане.

Развернулся. Пошёл. У двери остановился. Не обернулся. Сказал в стену, в дверь:

С ЧПУ  - хорошо. Но «Кольбинг» пока есть. И пока работает. И не надо «или - или». Надо «и - и». И «Кольбинг», и финский. И МЖК заводской...

 На этом воспоминании автобус остановился. Руставели. Дверь открылась. Холодный воздух в лицо. Мокрый, ленинградский, зимний, с Невой, с залива, с всего. Николай вышел. 

 Улица Руставели, дом тридцать семь. Здание стояло как списанный механизм, у которого стёрлись заводские клейма, но шестерёнки всё ещё крутились по инерции, как крутилось всё в этом городе: заводы, люди, дни недели. Жёлтый фасад не столько выцвел, сколько утратил смысл. Он больше не притворялся фасадом. Он был преградой между улицей и тем, что внутри. А внутри было то, что всегда внутри: люди, которые живут не потому, что им тут хорошо, а потому что - больше негде. И этот «больше негде» констананта. Как гравитация. Как зима. 

  Мокрый снег стекал по кирпичу, будто пытался смыть с него память о людях, которые тут жили. Но кирпич не сдавался. Держал воспоминания в порах, как старая губка держит запах, не тот, что приятен, а тот, что есть и от которого не избавишься, потому что он часть материала. Кирпич пористый. Человек пористый. Общага пористая. Всё пористое впитывает и не отдаёт.

  Он не смотрел на табличку с номером, номер он знал. Он смотрел на стыки между плитами, на трещины, на то, как время въелось в бетон. В этих трещинах была правда, более честная, чем слова. Трещина не метафора. Трещина физика. Бетон расширяется и сужается. Зимой вода в порах замерзает, рвёт. Летом сохнет, трескается. Год за годом. И вот трещина. В ней не красота. В ней возраст и честность. Потому что бетон не притворяется, что он целый. Он треснувший. И стоит. Стоит не потому что крепкий, а потому что привык. Как люди на Руставели, тридцать семь.

Пахло мокрым камнем, дешёвым табаком и ещё чем-то, чему нет названия, но что узнаётся сразу: запахом места, где люди живут. Не существуют, а живут. Разница в следах. Существование не оставляет следов. Жизнь оставляет. Запах след. Грязь на подоконнике след. Царапина на двери след. Обрывок газеты, засунутый в щель, чтобы не дуло, след. Всё след. И всё живое.

На Николае - старая куртка-«аляска» с вытертыми локтями. Под аляской - свитер грубой вязки,  бабушка связала до флота, когда нитки доставали по блату. Свитер пах домом. Но Николай почти забыл, что это значит, дом. Его дом теперь был там, где можно снять ботинки и не бояться, что их унесут, пока ты спишь. Это и было главным критерием уюта. Не обои. Не мебель. Ботинки. Чтобы утром на месте. Чтобы твои. Твои ботинки. Твой пол. Твой угол.

  Толкнул дверь. Она скрипнула, будто предупреждала: ты заходишь не в убежище, ты заходишь в систему. В вестибюле пахло сыростью и хлоркой. Запах, который маскировал другие запахи, но не мог их уничтожить. Сырость от подвала, от труб, от того, что дом старый и фундамент в воде. Хлорка от уборщицы, которая мыла полы раз в неделю и каждый раз думала: зачем, если завтра снова грязь. И мыла. Потому что надо. Потому что привычка. Потому что если не мыть, тогда что? Нет. Мыть. Раз в неделю. 

 На стене висел список жильцов, перечёркнутый столько раз, что превратился в абстрактный узор, в карту человеческих исчезновений. Рядом доска объявлений. Кто-то просил вернуть кастрюлю. Кто-то предлагал поменяться сменами. Кто-то искал попутчика в Выборг. Это попытки людей удержать равновесие в мире, который постоянно качался. Как палуба. Как качели во дворе, ржавые, скрипучие, но работающие. Качаешься и держишься. Перестаёшь, падаешь.

 Лифт не работал. Он привычно пошёл по лестнице, считая ступени. Не потому что это помогало, потому что считал всегда. На судне считают вахты. На заводе детали. В общаге ступени. Ритуал не смысл, ритуал опора. Пока считаешь, идёшь. Пока идёшь, не думаешь. Пока не думаешь, не болит. Ступень. Ступень. Ступень. 

 На третьем этаже - окно. Пыльное, с паутиной в углу, за которым двор. Серый, пустой, с ржавыми качелями и бетонными клумбами, в которых когда-то росли цветы, а теперь торчали сухие стебли, как остатки забытых надежд. Надежда как цветок: если не поливать, сохнет. Если поливать, растёт. Если поливать водкой, растёт криво. Но растёт. А если не поливать, стебель. Сухой. Тонкий. И торчит. Как упрёк. Как всё, что не полили.

  В комнате его ждали.Олег сидел на подоконнике, свесив ноги, курил, приоткрыв форточку так, чтобы дым уносило сквозняком. Он был из тех парней, которые всегда казались старше своих лет: резкие черти, взгляд, будто он постоянно оценивал, сколько ещё выдержит этот мир и сколько он сам. Кожаная куртка, видавшая виды, с потёртостями на плечах и запахом машинного масла. 

  Давно работал в гараже, чинил всё подряд, от «Жигулей» до старых мотоциклов «Урал», и руки у него всегда были в мазуте, который не отмывался до конца. Мазут въедливый. Мазут как татуировка: не смывается, не сходит, становится частью кожи. Олег не боролся. Олег носил. Этот запах был его территорией, его правом быть неудобным. Правом не мыть руки перед ужином. Правом не улыбаться, если не хочется. Правом быть собой.

  Сосед Борька стоял у самодельной плитке и помешивал в кастрюле, время от времени пробуя ложкой и морщась. Он был противоположностью Олега: круглый, шумный, с вечной улыбкой, которая держалась на упрямстве человека, который знает, что мир несправедлив, но всё равно хочет его накормить. Борька работал на АТС  завода, отвечал за связь, за то, чтобы телефоны звонили, а если не звонили, то чтобы это было не по его вине. У него была привычка всё объяснять через связь: «Ну, понимаешь, тут как с линией: если контакт плохой, то хоть кричи, хоть шепчи, толку не будет». Он был из тех, кто в любой ситуации находил что-то, что можно починить. Сломанное чинил. Голодное кормил. Пьяное отпаивал. 

 Ну наконец-то, буркнул Борька, не оборачиваясь. Пельмени сейчас превратятся в подошву. Садись, пока я не съел всё сам. Николай кивнул, снял аляску, повесил на спинку стула. Сел на край кровати и почувствовал, как напряжение, копившееся весь день, понемногу отпускает.

   Здесь, в этой комнате, всё было знакомо до боли: облупившаяся краска на стенах, стопка книг на подоконнике, фотографии, приколотые кнопками, и запах, который невозможно спутать ни с чем, табак, еда, старая мебель. И мужчины. Запах мужчин, которые живут вместе не от любви, а от необходимости. Запах честный. Пот, мазут, табак, хлорка, пельмени. И снова пот. И всё правильно. 

   Комната была такая, что если в неё заходил кто-то посторонний, он сразу понимал: тут живут не для красоты, а чтобы работать. Три кровати, стол, который шатался, если на него опереться локтем, шкаф с перекошенной дверцей, и над столом календарь за восемьдесят шестой, где январь до сих пор не перевернули. Март. Зима. Снег. Два месяца висит, как незаконченное дело. На подоконнике чайник, пачка «Примы», три гранёных стакана и банка из-под кофе, в которой ложки. Всё это выглядело не как быт, а как оборонительная линия: мы тут, мы держимся, не лезьте.

  Ты чего такой тихий? спросил Олег, затушив сигарету и закрыв форточку. Будто не домой пришёл, а на допрос: Пожал плечами Николай.

-- У Генерала был.  Письмо к Соловьеву надо готовить. Генерал МЖК подпишет. Затра к Балотину. Если вечером не приду, там меня заберете...Пока ехал, нашу общагу на Дыбенко вспомнил. Студенческую. Как же там всё было по - другому.

Олег хмыкнул. Сел на стул напротив, вытянул ноги и посмотрел на Николая так, будто пытался разглядеть в нём того парня, с которым когда-то делил одну комнату и одну жизнь.

- По-другому, повторил он. Это да. Там мы были студентами. А тут - мы уже взрослые. Только взрослые почему-то живут так же: в тесноте, в спешке, в вечном «а давай потом разберёмся».

 Ага, кивнул Николай. И девчонки там были. Невзрачные такие, тихие. С косичками. С тетрадками. На первых курсах никто. Тень. Ничего. А на третьем вдруг расцветали. Не все. Некоторые. И вот эти некоторые начинали беременеть от видных парней. От старшекурсников. От тех, кто уже работал, уже получал сто двадцать, уже носил джинсы «Монтана» и курил «Ленинград». 

 И все знали, что будет дальше. Роддом. Прописка к маме, в Купчино. Потом комната в коммуналке. Потом декрет. Потом развод. Потом алименты. Или не алименты. Или не развод. Кто-то вырывался, уезжал в Магадан с концами, на «Северы», за длинным рублём, за свободой, за тем, чтобы начать с нуля, на новом месте. Кто-то тихо спивался. А кто-то просто жил, как умел. Без плана. Без перспективы. Без надежды. И эти были самое страшное: не спившиеся, не уехавшие, а те, кто остался и жил. Тихо. Изо дня в день. И ничего не ждал.

 Борька поставил кастрюлю на стол. Пельмени в миске, миска на столе, стол шатнулся, Борька придержал. РСел. Три мужика, три тарелки, три ложки. И тишина. Та, в которой больше, чем в разговоре.

  --"А помнишь?" - спросил Николай, будто продолжил не вслух, а изнутри. На Дыбенко. Четвёртый этаж. Женский. Я туда к Жаннке ходил. Она из Вологды. Тихая. Зубрила. Очки круглые, в роговой оправе. Всегда с книгами. Всегда одна. Всегда в библиотеке. И в попу давала мне и в рот, "Только никому", просила - "типа я девочка"...

  И вот эта тихая, очкастая, вологодская на третьем курсе забеременела. От Лёхи Громова. Лёха боксёр, с факультета физкультуры, сто кило, шея как у быка, руки как окорока. И что? Лёха забрали. В армию. Светка родила. Мальчика. И прописала к матери. В Вологду. И вернулась. На пятый курс. С тетрадками. С очками. С молоком в груди, которое пропало от стресса. И закончила. Красный диплом. И уехала. Куда, не знаю. Может, в Вологду. Может, дальше. Но я помню её лицо. Когда она вернулась. На пятый. Не лицо, а глаза. Глаза взрослые. Глаза, которые видели. Не кино, не книгу. Жизнь. Ту самую, от которой очки не спасают.

 --А здесь?  - подхватил Борька, и глаза у него заблестели. Тут другое. Тут не студенты. Тут работяги. Тут бабы не очкастые, а с мозолями. Тут Ленка, которая на лестнице, с грузинами. Ночью. Комендантша орёт: «Выселю!» А Ленка в ответ: «Я беременна!» И всё. И комендантша заткнулась. Потому что беременная - это табу. Беременную не выселяют. Беременная это документ. Это справка. Это броня.

 -- Классика, хмыкнул Олег. Есть мужики, которые ловятся на одно женское место. Одно. Для них - как магнит: раз им дали, они чувствуют, что тут можно быть нужным, важным, единственным. И они сразу начинают строить планы, брать ответственность, становиться удобными. 

   Вот и бесим мы таких "Ленок". Не потому что злые, а потому что знаем: если ты начнёшь подстраиваться под чужой сценарий, ты проиграешь ещё до начала игры. Тут завод. Тут смена. Тут план. И если ты на смене думаешь не о детали, а о Ленкином месте, то деталь брак. А брак  - это вычет. А вычет это меньше. А меньше это хуже. 

 Борька, наливая чай в три кружки, подумал и вслух, - "у нас тут свои неписаные правила. Никто их не записывал, но все знают. Не бери чужое. Не лезь без спроса. Если видишь, что человеку плохо, не спрашивай «что случилось», просто налей портвейну. И главное, не пытайся переделать. Тут либо принимаешь человека таким, какой он есть, либо проходишь мимо.

-- Именно, кивнул Олег. Завод не любят удобных. Тут любят настоящих. Даже если они неудобные. 

 Николай взял пельмень, обжёг пальцы, выругался тихо, но без злости, и улыбнулся. Впервые за день.

Общага, родная, пробормотал он, будто пробуя слова на вкус. Нихрена не злая. Просто строгая. Как система, которая проверяет тебя на прочность.

-- Вот именно, сказал Борька. Она не добрая и не злая. Она просто есть. И она учит нас быть такими же: не добрыми и не злыми, а настоящими. 

 Они замолчали. Борька, доставая из шкафа бутылку портвейна «Агдам», сказал - помните, как мы «Агдам» по талонам брали? А потом он и по талонам пропал. Сначала подорожал, потом вообще исчез. А вместо него пошла какая-то мутная дрянь под названием «Осенний сад», будто его из опилок гнали.

Ещё бы не помнить, хмыкнул Олег. А я стоял. И думал: вот она жизнь. Очередь. За водкой. Три часа. И нет. И завтра может. И ты приходишь завтра. И снова три часа. И снова нет. И так неделю. И ты привыкаешь. И перестаёшь материться. И просто стоишь. И ждёшь. И это и есть жизнь. Ждать.

 --А стиральный порошок, тихо добавил Николай, будто сам себе напомнил. «Лотос». Его тоже не стало. Сначала по талонам, потом вообще пропал. Мы тогда бельё в мыле стирали, в хозяйственном. Руки разъедало, а что делать? Стирать-то надо. И вот помню руки. Красные. Шершавые. От мыла. 

  От «Лотоса» не было, а от хозяйственного было. Семьдесят два процента жирных кислот. Жёлтый. Квадратный. Со штампом. И пах не цветами, а щёлочью. И руки трескались, и в трещинах бельё, и в белье чужой пот, и всё вместе, и стирать, и полоскать, и выжимать, и на верёвку, и сохнет, и капает, и на пол, и на пол грязь, и мокро, и холодно, и всё.

  Что меня тогда поразило? - вдруг сказал Николай. Не очереди, не дефицит, не эти вечные - «нет в продаже». А то, как люди друг другу помогали. В той же очереди кто-то уступал место, если видел, что человек с ребёнком. Кто-то делился последним. "Потому что система проверяла не только на прочность", сказал Олег: "Она проверяла на человечность. И, что самое странное? Многие выдерживали. А потому что понимали: если сейчас ты отвернёшься, завтра отвернутся от тебя.

  -- Вот именно, кивнул Борька, разливая остатки «Агдама». Мы тут учились быть людьми. В условиях, когда система делала всё, чтобы ты перестал им быть.

Они подняли стаканы, не чокаясь, так, как поднимают в память о чём-то важном, что нельзя назвать вслух.

--За тех, кто не сломался, тихо сказал Олег.И за тех, кто ещё держится, добавил Борька.

 Николай сделал глоток. Портвейн был резким, чуть горьким, с привкусом времени, которое не щадило никого. Но в этом привкусе была своя правда, грубая, неудобная, но настоящая.

 За окном окончательно стемнело, и город зажёг свои огни, тусклые, неровные, но упрямые, как и сами жители. Николай допил остывший чай, поставил кружку на стол. И вдруг сказал:

  Ленку помните? Из прачечной? Которая на лестнице?

 Ну, сказал Олег. И лицо не изменилось.

Она ко мне приходила. Не к тебе, Олег. Ко мне. В прошлое воскресенье. Села на тот стул. И смотрит. И молчит. И я молчу. И пять минут. И десять. И я не выдержал. Говорю: «Лен, тебе что?» А она: «Коль, я беременна». И всё. Как всё, что без предупреждения.

И?  - спросил Борька, и стакан на полпути ко рту.

И ничего. Я спросил: «От кого?» Она: «От одного козла». 

Я: «Козёл знает?» Она: «Знает. И ушёл. В командировку. На полгода».

 Я: «И что ты хочешь?» Она: «Коль, возьмёшь замуж?»

 И Борька замер. И Олег замер. И «Агдам». И всё замерло.

 А я спросил: «Лен, тебе сколько?» Она: «Двадцать пять. Всего». И это «всего». Как будто это мало. Как будто двадцать пять это - не возраст, а недоразумение. И передо мной невинность. Двадцать пять. Беременная. От козла. И смотрит. И ждёт. 

  И что ты сказал? спросил Борька. И голос был тихий, и в нём не любопытство, а своё. Потому что у Борьки тоже была Ленка. Не эта. Другая. В восемьдесят втором. Которая сказала: «Борь, я беременна». И Борька сказал: «Давай поженимся». Поженились. Родилась девочка. Через два года развелись. Девочка у Ленки. В Купчино. И алименты. Борька видел дочь раз в месяц. И каждый раз плакал. Тихо. В коридоре. Чтобы никто не видел. И никто не видел. Но все знали.

 --Сказал: «Лен, я не возьму. Не потому что ты плохая. Не потому что ребёнок не мой. А потому что я - не тот. Я тот, кому надо идти. По своему маршруту.Ты не помошник».

Сказал: «Лен, я не возьму». 

А она: «Коль, брак ради удобств. Ты будешь  МЖК строить, а я официанткой в пивбар договорилась.  Два шага от общаги. Чаевые, Коля. Каждый день. На стол. Тебе. Нам. Ребёнку».

И смотрит. И ждёт. И глаза серьёзные, тёмные, без слёз, без жалости, без того бабского, на которое мужики ловятся, когда не знают, что ловятся. Глаза деловые. Глаза, которые уже посчитали. Коля плюс прописка плюс пивбар плюс ребёнок плюс светлое будущее. Равно семья. И всё. 

 Я ей не нужен. Нужен Коля-функция. Коля-прописка. Коля-приложение к пивбару. Коля-удобство. А я - не удобство. Я человек. Я хожу на завод. Я хожу на смену. Я прихожу в общагу. Я ем пельмени. И это моё будущее. Оно — обычное. И мне — хватает.

Она посидела. Помолчала. Встала. Ушла.

  Олег засмеялся. Не громко, не весело, а так, как смеются, когда смешно и стыдно одновременно, когда шутка бьёт ниже пояса, но не по человеку, а по ситуации, по той общаговской, заводской, вечной ситуации, в которой девка с животом ищет мужа, а мужики с мазутом под ногтями знают, что не возьмут.

Николай  ты нам в Обкоме МЖК пробивашь, добавил Олег.

Ага, кивнул Николай. И бабы придут на готовенькое.

Не, покачал головой Олег. Через третью смену на ДСК-4. Пусть сами зарабатывают. Ручками.

В  МЖК  городском уже четыре девчонки в третью смену на ДСК-4 работают, на панелях, сказал он. Формовщицы. Бетон дышит, вибратор гудит, на ногах, в рукавицах, в каске. И вот я вдруг представил, как Ленка смену, лёжа на спине, отрабатывать будет.

-- Ну, она из прачечной заводской, меланхолично сказал Борька. Ей не привыкать. И все засмеялись. Тихо, коротко, как кашляют. И смех не разрядил, а сцементировал. Потому что смех в общаге не радость. Смех в общаге - клей. Клей БФ. Тот самый. Из которого гнали. Который вонял. 

В дверь постучали. Не вежливо, так, будто стучать не хотелось, но надо.

- Кто там? рявкнул Олег.

 Дверь приоткрылась, и в щель просунулась голова. Голова была рыжая. Не каштановая, не медная, не золотистая, как в рекламе шампуня, а рыжая, как лисий хвост, как ржавчина на водосточной трубе, как та рыжина, которая в природе не встречается, а бывает только от бутылки краски для волос «Блондекс», тридцать пять копеек, из хозяйственного магазина на углу Полюстровского и Кондратьевского, где продавщица тётя Нина, женщина с усиками и вечным «ничего нет», продавала этот «Блондекс» своим, и Ленкина подруга была, судя по всему, своей.

  Рыжина была неровная. Корни тёмные, рыжина начиналась от середины, и от этого голова казалась двухцветной, как у белки, как у той птицы, которую Николай видел в зоопарке в детстве, не помнит, как называется, но помнит, что двухцветная и нервная. Волосы лезли в глаза, в щель, в лицо, и она их убирала, и они лезли обратно, и она убирала, и они лезли, и это было как борьба, вечная, неравная, бесполезная, как всё, что делается с волосами, которые решили, что им лучше в глаза, чем на голове.

 Лицо - потасканное. Не злое, а именно потасканное, как та рубашка, которую носят третий год, и она ещё держится, но уже не рубашка, а воспоминание о рубашке, и носишь не потому что хорошо, а потому что - другой нет. Потасканное, это когда морщинки не от возраста, а от жизни, от ночей, от ветра на остановке в три часа ночи, от слёз, от водки, от всего, что тянет кожу вниз, и кожа идёт, потому что куда ей деваться, и складки у рта, и складки у глаз, и носогубная, глубокая, как траншея, и в ней вся биография, все двадцать с чем-то лет ее, все мужики, все «Агдамы», все лестницы, все подъезды, все ночи, когда не знаешь, куда идти, и тебя ведут, и всё...

Глаза - узкие, хитрые, с той хитростью, которая не ум, а опыт, не знание, а чутьё, как у собаки, которая знает, где кость, не потому что думала, а потому что нюхала. В этих узких, обведённых дешёвой тушью, «Ленинградской», тридцать копеек, с комочками, которые она не размазала, а оставила, потому что некогда, или некому, или зачем, в этих глазах была наглость. Та самая, которая от бедности, от усталости, от того, что терять нечего, а найти, может быть, найдётся, если зайти, если спросить, если предложить, если рискнуть...

 Губы  - тонкие, обкусанные, с заусенцем на нижней, и заусенец она не откусывала, а держала во рту, как спичку, как занозу, как всё, что болит, но не болит, а зудит. Губы  накрашены. Помадой. Ярко-розовой, дешёвой, «Весной», которая пахла парафином, и ложилась не на губы, а на заусенец, и на подбородок, и на зуб, и на всё, что рядом, потому что дешёвая помада не слушается, дешёвая помада идёт куда хочет.

 Щёки  - впалые, с румянцем, не от здоровья, от ветра, от того самого ленинградского ветра, который дует с залива, и от него румянец, и от него обветренность, и от него та шершавость, которая у всех баб, что на остановках, на рынках, в очередях, везде, где ветер и нет стены. Шея тонкая, с кадыком, с тем кадыком, который у рыжих бывает, и который выпирает, и от этого шея кажется ещё тоньше, и на шее цепочка, тонкая, медная, потемневшая, с крестиком, маленьким, таким маленьким, что не крестик, а намёк на крестик, и цепочка держится на одном звене, которое растянулось и вот-вот порвётся, и она знает, и ходит, и вот-вот, и не рвётся, потому что медь, она, понимаете, она держит, медь она вечная, как «Кольбинг» наш.

  Из тех, кто всегда приходят не вовремя. Всегда. Не иногда, не иногда, а всегда, как комар в три часа ночи, как месячные перед дискотекой - короче, всегда, когда тебе это нужно меньше всего.

 Ленка сказала, тут «Агдам» пахнет, сказала она, заглядывая внутрь

--Может, к нам, сказала она. Выпьем. Потанцуем. Потрахаемся.

  Сказала это так просто, так буднично, как говорят «как дела» или «сдачи не надо», как говорят всё, что говорится между делом, мимоходом, на бегу, и от этого простого, этого будничного, этого «потрахаемся», произнесённого голосом, которым заказывают котлеты в столовой, Николаю стало весело. 

   Не хорошо, не плохо, а именно весело, как бывает весело, когда абсурд достигает той плотности, при которой он перестаёт быть абсурдом и становится климатом...Николай посмотрел на неё. На дверь. На то, как она стояла, приоткрывшись, одна нога в коридоре, одна в комнате, как на перепутье, как на распутье, как на том самом месте, где, если пойти направо, коня потеряешь, если налево, себя, а прямо, так и коня, и себя, и «Агдам», и всё остальное, что к «Агдаму» прилагается.

 А если нам с вами не понравится, сказал Николай, вы нам «Агдам» поставите. Вы с Ленкой - бревна, все мужики говорят.

  Замолчал. Посмотрел. И Борька посмотрел. И Олег посмотрел. Все посмотрели на голову в щели, и голова в щели смотрела на всех, и в этом обмене взглядами было что-то такое, что всё это одновременно: и всё это правда, и всё это жизнь, которая, если честно, она и есть вот это: щель в двери, бревно в кровати, «Агдам» на столе, и вопрос, на который нет ответа, потому что ответ, не нужен, потому что если бы был нужен, его бы, давно уже записали, напечатали и развесили по всем общагам от Дыбенко до Руставели, от Руставели, до самого, извините, конца...

  Смех был не злой, а горький, как «Агдам», как пельмени, как всё, что в этой комнате.

 Пахнет, спокойно сказал Олег. Но не для тебя. Иди, скажи Ленке, что мы не в ресторане и не снимаемся.

Она замерла. Потом пожала плечами. Дверь закрылась. Тихо. Без стука. Без слова.

Вот видишь, сказал Олег, откладывая набитый бумагой ботинок. Трудно девкам в общаге захомутать мастера. Они думают, что если придут, поплачут, скажут, что беременные, то мы сразу станем удобными. А мы не удобные.

 --Не удобные, повторил Борька. Мы просто знаем себе цену.

Пришла одна ко мне, типа беременная, продолжил Олег. Я подругу её позвал из соседней комнаты, Нину. Ну, Нина и выдала спецификацию: «Ты что, забыла, блядина, я через окно в первом корпусе к тебе за этот месяц скольких пустила?» Охереть, в общем.

 И что? спросил Николай.

 А ничего, пожал плечами Олег. Просто я понял: наши девки за нас не выйдут. Потому что мы такого не потерпим. Мы не будем слушать сказки про то, что я только второй, а она - ни с кем... Мы это сразу увидим.

  --Давай порассуждаем, сказал Олег. И в этом «давай» не было спора. Было другое. Было то, что бывает, когда человек внутри уже всё понял, но слова ещё не нашёл, и слова лежат где-то между животом и горлом, тяжёлые, тёплые, живые, и их надо родить, а не сказать, и от этого лицо становится таким, будто он не говорит, а тужится, и пальцы сцеплены, и костяшки белые, и кожа на руках красная, обветренная, с мазутом в трещинах, и он смотрит на эти руки, на эти сцепленные, белые, чужие, будто они ему подскажут, будто руки знают то, чего голова не знает, а руки не знают, руки молчат, руки только держат друг друга, как два незнакомца в толпе, случайно схватившиеся, и не отпускающие, потому что если отпустят, упадут:

 - Почему бабы думают: если кое-как, не стараясь, без любви, дала мужику, его уже можно к ноге привязывать. А если ребёнок, то и верёвки вить. Как будто договор такой, молчаливый, подписанный не бумаге, а на теле. Ты мне тело, я тебе комнату. Ты мне ребёнка, я тебе всё остальное. И ты уже не человек. Ты обязанность. Ты строка в ведомости. Ты графа. Ты клетка, в которой стоит галочка: женат, дети, прописка, комната. И всё. И тебя, человека, уже нет. Есть графа. И графа заполнена. И дальше можно не думать.

Борька фыркнул. Не зло, а устало. Как фыркает лошадь, когда её дёргают за поводья, а ей хочется постоять. .

--А чего тут рассуждать, сказал он. Жизнь такая. Вот и хватаются. За кого попало. Лишь бы не упасть. 

--Не только это, возразил Олег. Тут ещё гордость бабская. Или её отсутствие. Потому что когда ты нужна, от тебя всё время что-то хотят. Ребёнок, обед, потрахаться мужу. Всё по списку. И ты даёшь. Потому что если не дашь, ты уже не нужная.  А ты этого не хочешь.Ты лишняя. А лишняя, это когда смотрят сквозь. Когда здороваются с тем, кто за тобой. Когда место в очереди, в столовой, в жизни, занимает тот, кто после тебя, и ты стоишь, и тебя нет, и — всё.

  Николай поднял глаза. Не на Олега, не на Борю, а между ними, в ту точку над столом, где ещё висели кольца дыма, уже прозрачные, уже почти невидимые, но ещё там, как воспоминание о слове, которое сказал и которое ещё не рассеялось, ещё держится, ещё плавает, ещё не стало ничем.

  Это не про женщин, тихо сказал он. Это про страх. Про страх остаться одной. В этой общаге, в этом городе... И если у тебя есть мужик, у которого комната и прописка, это уже не мужик. Это якорь. Даже если он пьёт. Даже если он бьёт. Даже если от него пахнет так, что на три метра воняет. Даже если он не устраивает, у него не стоит. Потому что без него ещё хуже. Потому что без него ты вообще никто. Просто фамилия в списке на выселение. Просто строчка. Просто галочка. Просто — никто и нигде.

  Борька отхлебнул из кружки, посмотрел на Олега тем взглядом, которым смотрят, когда уже решили, что сказать, но ещё хотят, чтобы вышло не грубо, а правдиво, а правдиво и не грубо, это, как масло на воде, не смешивается, а всё-таки оба есть.

— Знаете, — сказал он, — бабам, наверное, всё равно, с кем спать и от кого детей делать. Не всем, конечно. Но многим. Потому что баба, она, не выбирает мужика. Она выбирает, что мужик даёт. Комнату — даёт. Прописку — даёт. Зарплату — даёт. А как он даёт, это уже десятое. Это уже потом. Сначала — что. А потом — как. И если «что» есть, то «как» можно и потерпеть. Можно и не заметить. Можно и не думать. Или о Челентано мечтать.

Олег кивнул. Не в знак согласия, а в знак узнавания. Так, когда слышат свою мысль, сказанную чужими словами, и от этого становится то ли легче, то ли противнее:

— У Аксёнова прочел. Про то, что баба в стране, где всё общее, и тело общее, и постель общая, и кухня общая, и жизнь общая, она не про любовь думает, она про место думает. Место под солнцем. Место в очереди. Место в койке. А любовь — это для тех, у кого своя квартира, своя кухня, своя дверь, на которой замок, и ключ от замка, и никому не надо этот ключ отдавать. И продолжил.

 - У нас в гараже  работала диспетчер. Нина Павловна. Фамилия — Соколова. Пятьдесят пять лет. Тридцать из них — в гараже. Сначала — на табельной, потом — диспетчером. Знала каждый угол, каждого водителя, каждый маршрут. Кто запил — знала. Кто на больничном — знала. Кто придёт и кто не придёт — знала раньше, чем они сами.

 Пенсию заработала. Пришла в понедельник утром. Сдала наряды. Ключи положила на стол. Не бросила — положила. Аккуратно. Так кладут, когда заканчивают смену. Только это была не смена. Это была — вся ее жизнь.

  Посмотрела. На гараж. На «Зилы». На нас. На стены, на которых висели графики, выписанные её рукой, двадцать пять лет — её рукой.

И сказала:

--"Я вам больше ничего не должна".

 Тихо. Мы стояли. Все. Механики, водители, слесари. Стояли и молчали. Потому что когда человек говорит тихо и все молчат, это не значит, что нечего сказать. Это значит, что слово тяжело.

--"И сыну я ничего не должна. И мужу. Я вас ненавижу. Двадцать пять лет вы у меня забрали. Жизни".

Она говорила ровно. Как зачитывает справку. Как делает объявление по громкой связи: «автобус на ремонте, не ждать». Так же. Только — про свою жизнь.

Двадцать пять лет. Жизни. Не любви, не заботы. Жизни. Она отдавала, как отдают смену. День за днём. Утром вставала, варила, гладила, собирала, провожала. Вечером встречала, варила, стирала, гладила. Ночью лежала рядом.  Мужу давала...Утром — снова. И никто не спросил: Нина Павловна, а вам-то что? Вам-то хорошо?

Никто не спросил. Потому что она была та, которая всегда на месте. Которая всегда в курсе. Которая всегда знает. И от которой — не уходят. И которая — не уходит. Так было. Двадцать пять лет так было.

 Уехала в Могилёв. К матери. Одна. Чемодан и пенсия. Другого имущества за двадцать пять лет не нажила. Потому что всё, что нажила, — было не её. Общим. Комната.Стол, кровать, кухня, сын, муж, гараж, «Зилы», наряды, смены, графики. Общее. А своего — чемодан. И уехала.

Мы стояли. Молчали. Ключи на столе. Наряды — стопкой. Графики на стене — её рукой. И — никого.

Пришла другая. Молодая. С компьютером. С дипломом. Всё знает. Только не знает, кто запьёт, кто не выйдет, кто придёт пьяный и кого надо покрыть. Этому не учат. Это — Нина Павловна. А Нина Павловна — в Могилёве. С матерью. С чемоданом. С пенсией. С тем, что осталось от двадцати пяти лет.

Николай молчал. Слушал. Думал о Толе Балотине. О том, что Толя тоже выбирал не «как», а «что». Завод. 

   В комнате стало тихо. Не та тишина, когда все замолчали, а та, когда слова закончились, и каждый остался со своим, и своё было тяжёлым, неудобным, колючим, как гайка в кармане, как ключ в замке, как всё, что нельзя выбросить, потому что пригодится, и нельзя носить, потому что натирает. И его хотелось спрятать, но некуда. В общаге негде прятать. Олег вспоминал про себя:

Галина подошла после смены. Не окликнула — подошла. Встала рядом, у вентилей, и сказала:

--"Олег, пойдём в теплопункт".Не «пойдём покурим». Не «пойдём поговорим». Просто — в теплопункт. И он понял. Не потому что догадливый. Потому что голос был такой. Не просят. Не предлагают. Решают. И ты либо идёшь, либо нет. И он пошёл.

Сели на ящик. Пар шёл от труб. Тепло. Галина молчала. Долго. Потом повернулась и посмотрела прямо. Так смотрят, когда решились. "Олег", сказала она, "Выеби меня. Забеременеть хочу. И уехать".

Голос ровный. Не просила. Объясняла. Как наряд. Как техпроцесс.

В деревне мужиков нет. Совсем. Молодые уехали. Кто на стройку, кто на Север, кто в армию — не вернулся. Мне двадцать восемь. Одна.И ещё. Тише.Конвейер, общага, койка, тумбочка. И завтра то же. И через год то же. А я хочу, чтобы живот был. Чтобы толкался. Чтобы утром не вставать на конвейер, а лежать, и чтобы живое внутри, и моё. И уехать. К матери. И жить. Там дом, огород, печь. И хватит.

Олег молчал. Пар стоял между ними. Трубы гудели. Потом лежали на полу, у труб, на телогрейках. Бетон тёплый. Тепло шло снизу, в спину, в затылок. Галина рядом. Не под ним — рядом. Дыхание ровное. Тело тёплое. 

И он понял. Не почему она. Почему все. Почему бабы в общаге спали. Не от скуки, не от похоти. От одиночества.

Потом Галина сказала. Когда лежали. Пар уже привычный, тепло привычное.

-"Ночь, сказала она. Темно. Тихо. В темноте ты не работница, не товарищ, не член профсоюза. Тело. Тёплое. Живое. И он — тело. И от этого — легче".

Утром встали. Галина оделась молча. Взяла пакет. Не благодарила, не прощалась. Так смотрят, когда всё сказали. И ушла.Он не знает, родила или нет. Она не просила фамилии, он не спросил адреса. Может, Смоленская. Может, Псковская. Может, Тверская. Одна из тех, где деревни вычёркивают по одной в год, и через десять лет — пусто. А может, не родила. Может, не получилось. Может, одна ночь в теплопункте — мало. Может, надо было не одну, две, три, или месяц. А была — одна. Один пол. Один пар. Один раз.  А может, и то, и другое. Может, родила, и уехала, и хорошо, и ребёнок растёт, и дом, и мать, и печь, и всё, о чём просила. Всё есть.

А может, ничего. Может, одна из тех, про которых: «была такая, Галя, ушла». И забыли. Как забывают всех. Потому что завод не помнит. Завод работает. И на месте Галины стоит другая. Молодая. Белые руки. Пустые глаза.

 В общаге всё на виду. Три кровати, три тумбочки, три замка с ключами на тесьме. И тумбочка не прячет, тумбочка показывает: вот зубная щётка, вот кусок мыла, вот пачка «Примы», вот фотография, кто-то, где-то, когда-то. Вот вся жизнь. И чужая жизнь рядом, на соседней полке, и не уберёшь, не отодвинешь, не закроешь. Общага не прячет. Общага показывает. И в этом её правда, жестокая, честная, как трещина в бетоне.

  --"Без жилья мы и правда нахер только и нужны", тихо сказал Борька, будто говорил не с ними, а с самим собой. Я у матери на участке дом строю потихоньку в Кировске. Кирпич таскаю, раствор мешаю. Медленно, но строю. Три года уже. Фундамент вот есть. И тогда можно. Тогда жильё. Тогда ты не в общаге, а в доме. И баба придёт. На готовенькое? Может быть. Но дом будет мой. И кирпич мой. И раствор мой. И тогда посмотрим. Нас на пузо не купишь...

 Прописка постоянная нужна ради галочки, сказал Борька в темноту. Голос был сонный, тёплый, басовитый. А баба ради галочки не нужна. Мы и сварим, и погладим, и постираем, и уберёмся. Сами. Нас трое. Смена за сменой. Как на заводе. Пельмени не подпункт. Стирка - привычные. Глажка - не параграф. Уборка не ночь. Всё по графику. Всё по уставу. И без баб обойдёмся. Не впервой. И нахер нам эти бабы - у нас - Завод!

  А помнишь, вдруг сказал Николай, и голос стал другой, не кухонный, а тот, внутренний, из глубины, из того места, где не обсуждают, а помнят: помнишь общагу на Дыбенко? Женский этаж. Тётя Зоя комендантша. Худая. Злая. С усиками. С ключами на поясе. Все боялись. А она не злая была. Она усталая. Усталая от нас. От наших ночных хождений. От наших беременностей. От наших слёз и скандалов. Она как маяк. Стояла и светила. И мы на её свет шли. И она пускала. И выгоняла. И пускала. Потому что девать нас некуда.

 --Тётя Зоя, повторил Борька. И улыбнулся. Не нынешней улыбкой, а той, старой, из молодости. Она мне  выговор влепила. За шум. За гитару. За «Мурку» в два часа ночи. А я не обиделся. Я ей потом розетку починил. В её комнате. Она чаем напоила. И сказала: «Борь, ты хороший. Но дурак. Иди спать». И я пошёл. И спал. И утром был живой. И всё было правильно.

 Они помолчали. Смех ещё висел в воздухе, как эхо, и постепенно растворялся в обычном шуме общаги: где-то хлопала дверь, кто-то кричал на лестничной клетке, в соседней комнате играла гитара, но так тихо, будто боялась, что её услышат.

Николай продолжил. Тихо. Как ставят деталь на место.

 - Доверие. Вот главное. Не любовь, не страсть. Доверие. Пока оно есть, ты его не замечаешь, как фундамент. Когда его не станет  — всё рухнуло. И не починишь.

 Наша кладовщица из Инструменталки. Премию, сто двадцать рублей, прятала в шаблоне, на полке.  Муж — слесарь - метролог в первом цеху, четыреста рублей приносит. Зачем прятать?

 Мужики нашли. Пропили. Она  — плакала. Не про деньги плакала. Про то, что спрятала — и нашли. Про то, что тайна — не тайна. От мужа прятала. От того, с кем спит, ест, живёт.

 Значит, доверия нет. Не было. Может, и не было никогда. И живут двое за одной стеной. Кровать одна, стол один, а стена — между. И за стеной — свое молчание, свои сто двадцать рублей. И нет ничего. Чужие люди:

--"Мне - нахер тело, после которого карманы проверять" - сказал Борис.

И замолчал. Олег замолчал. И тишина стояла твердо, как фундамент станка...

 Николай сказал - Вот Балотин придёт в понедельник. Трезвый. Зелёный. Руки трясутся. Встанет в дверях цеха, встанет — и не войдёт. Стоит. Ждёт. Потому что знает: входить — это к «Кольбингу». А к «Кольбингу» — с руками. А руки — не его. Пока. И скажет. Тихо. Не мастеру — мне. Потому что мастер — это должность, а я — это человек, и разница в том, что должность уволит, а человек нальёт.

 - Коль, плесни полтос спирту.

 И посмотрит. Глазами, которые не фокусируются, которые ещё там, ещё в запое, ещё на полу, в луже, в кухне. Но уже — здесь. Уже — в цеху. Уже — «Кольбинг» за спиной, и «Кольбинг» ждёт, и «Кольбинг» молчит, и молчание «Кольбинга» —  оно страшнее любого крика. Потому что «Кольбинг» не кричит. «Кольбинг» — ждёт.

--А я ему: до обеда дотянешь? Там поспишь.

И Толя кивает. Не говорит — кивает. Как кивают, когда слов нет, а согласие есть, и согласие — больше слов.

--Отработаю, мастер!

И я наливаю. Полстакана. Чистого, медицинского, из заводской аптеки, который выдают по накладной, по подписи, по необходимости. Спирт. Не водка. Спирт — это не про выпивку. Спирт — это про то, чтобы руки встали на место. Чтобы трясти — перестало. Чтобы «Кольбинг» — услышал.

Толя выпивает. Не морщится. Глоток — и всё. Как воду. Как воздух. Как то, без чего нельзя. И руки — успокаиваются. Не сразу. Минуты через три. Сначала мелкое, потом крупное, потом — ничего. И Толя идёт к «Кольбингу». И кладёт ладонь на станину. И закрывает глаза. И слушает. И все заработает.

 Потому что, это  — доверие. Толя просит. Ему - наливают. Толя отрабатывает. И «Кольбинг» знает — и — работает.

 Отбой,  сказал Олег, поднимаясь. Завод не спит. Завод ждёт.

 И все встали. "Агдам" до дна. Кружки в раковину. И крошки хлеба со стола в ладонь. Куртки на спинки. И ботинки с газетами внутри - у кроватей. Окно с паутиной. Двор с качелями. 

 Борька выключил свет у двери. Тишина. Та, в которой слышно, как дышат трое. Разно. Один ровно, тяжело, с присвистом. Другой часто, мелко, как мышонок. Третий глубоко, с долгой паузой между вдохом и выдохом, будто каждый раз решает: дышать или нет. И решает. И дышит.

 Николай молчал. Долго. Так долго, что Борька уже решил, уснул. И Олег решил, уснул. И оба почти уснули. И тогда Николай сказал. Тихо. Из темноты. Из того места, где кровать скрипит, когда ворочаешься. Голос был не сонный. Голос был трезвый. Трезвее, чем весь «Агдам» вместе взятый.

  А потрахаться нам и так принесут. У баб тоже свербит.

И тишина. И потом Борька. Из своего угла. Из своего одеяла. Коротко. Как отбой. Как точку:

- Ну вот. Значит, всё есть. В воскресенье  все совпадаем! Я в 72 баню на 8.00 номер за 2.50 взял.

 И всё замолчало. И общага замолчала. И дождь замолчал. И трое мужиков в комнате на третьем этаже дома тридцать семь по улице Руставели уснули. Каждый по-своему. Борька быстро, с храпом, будто выключатель повернул. Олег медленно, ворочаясь, скрипя пружинами, бормоча что-то про мазут и карбюратор. Николай последним. Николай всегда последним.Как старшина в казарме. Лежал. Смотрел в потолок. В ту чёрную штуку, которая потолок, когда нет света. И думал. Не о Ленке. Не о тёте Зое. 

  Николай лежал, и думал о заводе. Завод не умел спать. Цех, где «Кольбинг», работал в три смены. Первая — с семи до трёх. Вторая — с трёх до одиннадцати. Третья — с одиннадцати до семи. И — снова первая. И — снова вторая. И — снова третья. Круг. Без выходных. Без перерыва. Без «суббота» и «воскресенье». Для станка не существует календаря. Для станка существует шпиндель, резец, деталь, допуск, микрон. Завод — это ритм.  Как дыхание. Смена — вдох. Пересменок — выдох. Эта неделя — первая. С семи до трёх. Встал в пять тридцать. Автобус 133. «Икарус». Поручень. Мазут. Смена. Микрон. Домой. «Агдам». Пельмени. Сон. 

 Завтра  — вторая. С трёх до одиннадцати. Встал в час. Автобус. Смена. «Кольбинг». Домой — в полночь. Борька спит. Олег спит. Николай — ест. Сон. Через день — третья. С одиннадцати вечера до семи утра. Суббота. Администрация — спит. ИТР — спит. Плановый отдел — спит. Бухгалтерия — спит. А цех — работает. В цеху — смена. В смене — люди. У людей — графики. Скользящие. У каждого — свой выходной. У одного — вторник. У другого — четверг. У третьего — суббота, если повезёт. А если не повезло — суббота смена, и ты стоишь у «Кольбинга», и за окном — темнота, и кто-то спит, а ты — нет, потому что станок не понимает «суббота». Станок понимает «работай».Завтра с утра - завод. И Балотин. И мастер - главноуговаривающий...

И уснул.

+36
146

0 комментариев, по

4 657 38 358
Мероприятия

Список действующих конкурсов, марафонов и игр, организованных пользователями Author.Today.

Хотите добавить сюда ещё одну ссылку? Напишите об этом администрации.

Наверх Вниз