Последний черновик памяти

Автор: Евгений Кузин

Он лежал на спине и смотрел в потолок.

Потолок был белый, больничный, ровный до злости. Ни пятна, ни трещины, ни маленькой неровности, за которую можно было бы зацепиться глазами. Только белая поверхность над лицом, лампа сбоку и тихий писк аппарата, будто кто-то аккуратно отсчитывал последние монеты.

«Ну вот, — подумал он. — Добегался».

Болезнь уже сделала своё дело. Врачи больше не лечили — только снимали боль и говорили тихо. Очень тихо.

Есть такой голос у людей, когда человек ещё жив, но его мысленно уже почти перенесли в прошедшее время.

Руки лежали вдоль тела чужими, бесполезными вещами. Ноги были укрыты одеялом, но больше не отзывались. Грудь поднималась с задержкой, будто каждый вдох надо было где-то отдельно утверждать.

А голова работала ясно. Вот что было обидно.

Тело списывали по частям, а мозг, зараза такая, продолжал работать. Даже лучше, чем раньше.

Как будто жизнь напоследок сказала:

На. Посмотри.

Раз уж всё откладывал, теперь лежи и смотри.

Кто-то поправил одеяло.

Кто-то спросил:

— Может, воды?

Он хотел ответить:

«Да я бы рад».

Не вышло.

Хотел сказать:

«Окно откройте».

Не вышло.

Хотел сказать:

«Не надо так шептаться. Я всё слышу».

И это не вышло.

Тогда он остался один на один с собой. А с собой, как выяснилось, было хуже всего.

Он думал, перед смертью должно прийти что-то главное. Детство, мать, первая любовь, смех детей, летний дождь, какой-нибудь запах из прошлого, после которого можно тихо закрыть глаза и сказать:

Да. Было. Не зря.

Но первым пришёл не дождь. Первой пришла сумма.

Первая зарплата. Он почему-то вспомнил её почти до копейки. Не день, не лица, не дорогу домой, а именно сумму. Сколько получил. Сколько отдал. Сколько осталось.

Как пересчитывал деньги в кармане, будто от пересчёта их могло стать больше.

«Блин, — подумал он. — Даже это помню».

Потом всплыл кредит.

Он тогда ещё гордился, что ему его дали. Ходил почти важный.

Думал: если банк доверил тебе будущие годы, значит, ты уже кто-то.

Не понимал, дурак, что будущие годы можно не только доверить.

Их можно забрать заранее. По месяцу. По платежу.

По маленькому куску сна.

Потом появилась машина.

Хорошая машина, честно хорошая. Ездила мягко, выглядела прилично.

Только дело было не в дороге.

Ему нужно было, чтобы кто-нибудь увидел. Чтобы сосед заметил. Чтобы на работе сказали:

— О, нормально поднялся.

Чтобы самому себе стало легче.

А кто в итоге смотрел?

Да никто.

Сосед кивнул и пошёл дальше.

На работе кто-то сказал «неплохо», а через минуту уже говорил про хоккей.

Машина через месяц стала просто машиной.

Руль. Сиденье. Бензин. Парковка.

Никакого нового человека из него не получилось.

Только платёж стал новый.

«Ну и что ты выиграл?»

Ответа не было.

Потом всплыл давний спор.

Лица он уже почти не помнил. Только собственный голос.

Он тогда «высказал всё». Именно так и подумал: наконец-то высказал всё.

Жёстко. По делу.

Так, чтобы человек понял.

Тот человек, наверное, через день уже ел суп и смотрел телевизор. А он ещё много лет возвращался к этому разговору, заново подбирал фразы, находил ответы получше.

Ему обязательно нужно было оставить последнее слово.

Ну вот.

Последнее слово, кажется, осталось за ним.

Только сказать его теперь было нечем.

Потом припомнилась жена. Не вся.

Сначала кухня.

Тёплый свет над столом. Чашка возле раковины. Она стояла спиной и говорила что-то тихо.

Не кричала.

Вот это было хуже.

На крик можно ответить криком. А на тихий голос уже нечем прикрыться.

— Ты вообще со мной? — спросила она тогда.

А он ответил:

— Конечно.

И в ту же секунду подумал, сколько осталось до платежа.

«Как же я к ней плохо относился…»

Раньше он бы обиделся на такую мысль.

Ещё бы.

Сказал бы:

«Я? Плохо? Да я же всё для семьи».

Работал. Платил. Решал. Покупал продукты. Ремонтировал.

Хорошая фраза — «всё для семьи».

Удобная.

Ею можно прикрыть телефон за ужином.

Усталое «ну что опять?» вместо «иди сюда».

Раздражение, когда она просто хотела поговорить.

Пять минут молчания, которые постепенно стали годами.

Он ведь не бил её. Не изменял так, чтобы можно было поставить жирную точку:

Вот плохой человек. Всё было тише. Будничнее.

Он просто находился рядом так, будто его отсутствие должны понимать и прощать.

Потому что ему тяжело.

А ей, значит, легко было?

«Блин…»

Это слово почему-то ударило сильнее всех красивых слов о вине.

Потом вспомнился вечер с пирожными.

Она купила их к чаю. Недорогие, маленькие, в пластиковой коробке.

Просто так.

Может, хотела сделать вечер немного теплее. Может, сама устала и решила, что хотя бы чай должен быть нормальный.

А он посмотрел на коробку и спросил:

— Зачем брать эту ерунду? Мы же договорились экономить.

Даже не грубо. Обычным голосом. Хозяйственным. Правильным.

Она ничего не ответила.

Только убрала пирожные в холодильник.

Он тогда ещё подумал: 

Обиделась из-за ерунды.

Ерунда.

Господи, сколько же он этой ерундой распугал жизни вокруг себя.

Он хотел сейчас сказать ей:

Прости. Не за что-то одно. За тон. За вечное напряжение.

За то, что рядом с ним даже маленькая радость должна была пройти проверку на необходимость.

Но она сидела в кресле у стены и тихо плакала, прикрыв рот ладонью.

А он не мог повернуть к ней голову. Не мог даже моргнуть так, чтобы она поняла.

Потом память подсунула сына.

Маленького ещё.

Тот принёс ему рисунок. Помятый лист, дом, люди-палки, солнце в углу слишком большое, как рисуют дети, которым солнце важнее пропорций.

— Пап, смотри.

А он тогда сказал:

— Сейчас, подожди.

У него был звонок. Или письмо. Или таблица.

Что-то важное, конечно. У него всегда было что-то важное.

Потом рисунок лежал на краю стола. Потом на него пролился кофе. Потом лист оказался в мусоре.

«Ну что тебе стоило посмотреть? Две минуты. Даже меньше».

Он не продолжил мысль.

По виску медленно поползло что-то тёплое.

Слеза. Одна.

Он даже не сразу понял, что плачет. Не рыдал — рыдать было нечем. Грудь не вздрагивала, лицо почти не двигалось.

Просто из глаза вышла слеза и потекла к уху, оставляя на коже тёплую дорожку.

«Вот и всё, — подумал он. — Даже слезу стереть не могу».

Он хотел поднять руку. Хотя бы палец.

Хоть как-нибудь дать понять:

Это не боль. Это не болезнь. Это я.

Я вспомнил. Рука лежала мёртво.

В палату вошла медсестра. Посмотрела на аппарат, на капельницу, потом на его лицо. Наклонилась, заметила слезу и быстро вытерла её салфеткой.

— Боль усилилась? Сейчас посмотрю. Потерпите. Совсем немного осталось.

Она поправила трубку и вышла.

А он остался лежать под белым потолком и впервые за много лет не мог даже притвориться, что его просто неправильно поняли.

Аппарат рядом запищал чаще.

Кто-то подошёл, взял его за руку.

Он не почувствовал прикосновения. Только понял, что оно было.

И тут потолок начал отдаляться. Сначала он решил, что теряет зрение.

Но дело было не в глазах. Тело просто переставало быть центром.

Боль, которая последние месяцы жила в нём как наглая квартирантка, вдруг отошла. Не исчезла совсем, но стала чужой.

Как шум в соседней квартире.

Он попытался почувствовать пальцы.

Не нашёл. Не было пальцев. Не было простыни. Не было тяжести ног.

Не было груди, которая должна подняться для следующего вдоха.

И стало легко.

Так легко, что он чуть не обрадовался.

Впервые за много лет он никому ничего не должен был.

Ни банку. Ни работе. Ни врачам. Ни себе.

Особенно себе.

Тот, кто каждый вечер шептал ему «мало», наконец замолчал.

«Ну вот, — мелькнуло у него. — Отпустило».

И как только он почувствовал эту свободу, его потянуло.

Не вверх. Не вниз. Не к свету.

Никакого тоннеля, никаких ангелов, никаких голосов, обещающих ответы.

Просто всё вокруг вдруг получило направление, и он оказался внутри него, как железная пыль возле магнита.

Он хотел остановиться. Не вышло.

Потом что-то началось с памятью.

Её не вырывали. Не жгли. Не ломали.

Её будто приводили в порядок перед тем, как освободить место.

Сначала у воспоминаний пропадали края.

Он видел комнату, но уже не понимал, утро там или вечер. Видел человека, но имя приходило поздно, а когда приходило — сразу уплывало.

Он увидел машину. Она ещё блестела. Потом блеск ушёл.

Остались руль, сиденье, запах пластика.

Никакой победы.

Потом исчезла и она.

Он увидел детский рисунок.

Солнце на нём стало белым пятном.

Потом исчез дом. Потом люди-палки.

Осталась только помятость бумаги.

И та пропала.

«Нет, — попытался он удержать. — Это не стирай. Это оставь».

Но память его не слушала.

Она вообще больше не была его.

Он обращался внутрь себя, чтобы достать событие, а попадал в пустую комнату. Ещё было понятно, что когда-то там стояла мебель. На полу остались следы.

А самой мебели уже не было.

«Меня стирают», — понял он.

И это оказалось страшнее смерти.

Потому что смерть он ещё мог представить как продолжение себя.

Мёртвый, но он. Душа. Тень. Голос.

Что угодно, только бы осталось это короткое, упрямое «я».

А исчезало именно оно.

Его выключило.

Не как сон.

Сон — это милость. Здесь милости не было.

Он возвращался на секунду, не успевал понять, кто он, и снова проваливался.

Иногда успевал испугаться. Иногда только слушал.

Когда он снова оказался в себе, глаз открыть не получилось.

Наверное, глаз уже не было.

Было только сознание. Маленькое. Голое. Без имени.

Оно находилось в плотной темноте и слушало.

Сначала ничего.

Потом гул.

Далёкий, мягкий, будто жизнь продолжалась за толстой стеной. Там двигались, говорили, смеялись.

Иногда в гуле повторялись два приглушённых звука.

Он не понимал их, но почему-то каждый раз становилось то спокойнее, то страшнее.

Потом снова провал. Потом давление. Сначала слабое. Потом сильнее.

Темнота вокруг начала двигаться. Его сжимало, толкало, куда-то разворачивало.

Он не понимал, что происходит, но чувствовал:

его выталкивают.

Не зовут. Не ведут. Не спасают. Выталкивают.

Шум стал ближе.

Теснота перестала быть местом и стала событием.

Он попытался удержаться за остатки себя, но остатки были скользкими.

Имя ушло. Возраст ушёл. Лицо ушло.

Осталось только испуганное:

«Я ещё здесь».

Потом его схватили.

За ногу.

Он понял это совершенно ясно.

За ногу.

И эта ясность была такой нелепой, что внутри вспыхнуло почти злое возмущение:

«Какая нога? Я же умер».

И тут его обожгло по ягодице.

Боль была резкая, грубая, настоящая. Не духовная. Не символическая.

Просто боль.

Живая. Унизительная.

И от неё темнота внутри него треснула.

На одно мгновение память вспыхнула вся сразу.

Не по порядку.

Не красиво.

Окна. Лица. Дороги. Кухня.

Пирожные в пластиковой коробке.

Рисунок сына, залитый кофе.

Собственный голос:

— Сейчас, подожди.

И это «сейчас, подожди» вдруг оказалось главным, что он унёс из своей жизни.

Не деньги. Не дом. Не машина.

Он всю жизнь просил жизнь подождать.

И она подождала. До этой секунды.

Он захотел сохранить хотя бы это.

Не всё.

Всё было невозможно.

Хотя бы маленькую зарубку где-то глубже памяти.

Не живи опять после. Не откладывай всех на потом. Не проходи мимо рисунка.

Он потянулся к этой мысли изо всех сил, как тянутся к фотографии, которую уносит вода.

Но следующий крик сорвал её.

Он закричал. Не потому, что хотел. Не потому, что решил.

Новое тело сделало это за него — тонко, мокро, беспомощно, всем собой сразу.

Он открыл глаза.

Мир был белый, мутный и почему-то вверх ногами.

Над ним двигались огромные лица. Свет резал. Воздух был холодным и слишком резким после тёмной воды.

Всё плыло, но последняя взрослая часть ещё успела понять:

Больница.

Не старое тело. Не конец.

Что-то начиналось.

Он попытался удержать это понимание, но оно уже уходило.

Сначала исчезло слово «деньги».

Потом слово «смерть».

Потом слово «жизнь».

Последним ушло слово «я».

Осталось тепло. Остались руки.

Остался чей-то высокий, дрожащий голос.

— Поздравляю вас, — сказал доктор. — У вас родился сын.

Мальчик уже ничего не помнил.

Только когда его завернули в одеяло и кто-то рядом тихо сказал:

— Сейчас, подожди…

он вдруг снова заплакал.

+61
114

0 комментариев, по

7 717 2 263
Мероприятия

Список действующих конкурсов, марафонов и игр, организованных пользователями Author.Today.

Хотите добавить сюда ещё одну ссылку? Напишите об этом администрации.

Наверх Вниз