Возвращение будущего. Двадцать лет спустя
Автор: Николайhttps://author.today/work/edit/chapter/6026144
В постпредство пришло приглашение. Бизнес-форум в Нижнем. Девятое — одиннадцатое сентября две тысячи пятнадцатого. IV Международный бизнес-саммит. Типа — расскажите, как вы к фестивалю семнадцатого года готовитесь. Полпред подписал. Я под это дело взял две недели отпуска. Подумал: Нижний — заводы, может, для дизеля к лодке чего найду. И домик свой проведаю. Раз командировка в ту степь — грех не воспользоваться.
Приехал. И сразу стал относиться к себе с недоумением.
Спасибо, конечно. Но БМВ последней модели — удлинённая? Номер с кухней под крышей отеля над Ярмаркой? Это кому... Дворкович не приехал? Внутренне напрягся. Но — как говорится — ничего не происходило. Ничего не предвещало.
Нижний в сентябре пятнадцатого — город на разломе. Шанцев уходил. Валерий Павлиныч, который держал город десять лет, — уходил. Не ушёл ещё — уходил. Чувствовалось. Как чувствуется, что мужик собирается на рыбалку: ещё дома, но уже там. Город жил этой атмосферой — прощания, которого ещё не объявили, но которое все ощущали. На Большой Покровской ларьки, которые Шанцев обещал снести к четырёхсотлетию, стояли и не собирались исчезать. Фасады — подкрашены. Ямы — заплаты.
Кремль — на горе, как всегда. Стены — подкрашенные, с тем оттенком, который бывает у губной помады, которую нанесли поверх старой: свежо, но ненадолго. Чкаловская лестница — четыре сотни ступеней от Кремля до Волги — стояла, как стояла. По ней шли — вниз, к Стрелке, к слиянию Оки и Волги, где вода двух цветов — серая и жёлтая, и не смешивается, и от этого — Россия. Две реки, которые текут рядом и не сливаются. Как мы с Мариной. Двадцать лет. Рядом. Не сливаясь.
Вечером в субботу. Стук. Ужин в номер.
Закатывает. Такая вся из себя девчуля. В передничке. В боевом раскрасе. Вот, думаю, сейчас меня и вербовать, наверное, будут. Правда, нахер я кому сдался...
В меню — устрицы. Шампанское «Кристалл»... Икра. Масло. И номер журнала «ВВП» — Валовой внутренний продукт — где моё фото с интервью.
Дверь закрывается. На защёлку. Вы обратили внимание — мы не смотрим на персонал. Я дёрнулся, когда она открывала шампанское. Налила два бокала. Присела.
Фраза. Голос. Не спутать.
— Как же долго я тебя ждала.
Мы пили шампанское. Целовались. Говорили, перебивали друг друга. Никакая она не Люба оказалась. Шифровщица родная. Марина Яковлевна Миронова. Из Тосно.
Сняла белый ободок, платье.Осталась в стрингах. Волосы — чёрные, густые. короткие.
Грудь стоячая, круглая, с сосками, которые смотрят вверх, а не вниз и от этого — неестественная, как фарфоровая, и от этого — возбуждающая, потому что возбуждает не естественность, а желание, которое в неё вложено.Попа- бразильская, у нас таких баб не бывает.
Бывший — бизнесмен — ей всё оплатил. С условием: не разводятся, каждый живёт как хочет. Детей нет. Ему нужен облик морале. Марина — облик. Морале. Облик морале, когда тело — это капитал, а капитал — это тело.
У нее четыре парикмахерских салона «Марина». Все — как я советовал. Все в аренде. Нал неподсчётный. Мастера работают с выездом на дом, с особыми услугами — по отдельному прайсу. Четыре салона. Четыре точки. Четыре потока нала, который течёт, как Волга, — тихо, ровно, и никто не знает, сколько в ней воды.
В общем — взяли меня в оборот. Зацеловали, накормирили...Я отчитался: кандидат юридических наук. Как ей и обещал. Работаю в Пятигорске в Аппарате. Она обещала завтра с утра в салоне показать свои дипломы парикмахерских конкурсов. Когда будет приводить меня в порядок.
Утром увидела на столе у телефона список деталей к дизелю лодки. Забрала без споров. На обороте записала мобильник Олега. Для справок. Типа ты, как всегда, непрактичный. Хихикнула:
— А я его жене тогда втащила, когда за книжками приехала — с балкона забирать. Нагло ответила... А я с крышей была. Ну, та и отгребла...на жопу села в коридоре.
— Когда ты меня выбрала? У ларька?
— Коль, — сказала Марина, — я тебя полюбила, когда ты меня в ларьке поцеловал тогда. Грязную. С месячными. В рот. Куда ты кончил только что. Я влюбилась...Так показывают на допросе: спокойно, по пунктам, без интонации, потому что интонация — это чувство, а чувство — это слабость, а слабость в ларьке, в феврале, с месячными и с мужиком, который кончил тебе в рот — недопустима.
Она и тогда не поняла — почему. Потом поняла. Потому что кончил — и не побрезговал. Это разные вещи. Кончить — физиология. Не побрезговать — любовь. В ларьке, с месячными, с грязью, с запахом дешёвых духов и мокрых сигаретных пачек — не побрезговать. Это — другое. Это — то, от чего влюбляются. Не в красоту, не в деньги, не в облик — в брезгливость, которой нет. Значит он любит именно ее...
--Марин, я ведь водку только у тебя брал. У сменщицы - не брал...
Помолчала. Закурила. Затянулась — глубоко, с тем свистом, который бывает, когда женщина курит не от привычки, а от необходимости: остановить себя, как останавливают поезд — тормозом. Выдохнула в потолок. И — рубленым слогом, как читают протокол:
— Но ты в бизнесе нихрена из себя не представляешь. Зачем ты в эти книги вложился в девяносто третьем? Дохлая тема. Я тебе тогда двойку за восемьсот взяла. Свои доложила. Сказала — сбила ценник. Родная, мне хотелось так... Вот лодка - нихрена кроме денег не забирает. Плюс эллинг. А хочется...
"Идеалист" - взохнула она.Не подумал — значит, считал неважным. Её деньги, которые она доложила, потому что — не могла иначе, потому что — стыдно было взять с того, кто не знает. Деньги для тебя - повод выпить...
— Ты для форумов, где платят три копейки, не для рынка. Вот я и испугалась. Не тебя - себя. Себя рядом с мужиком, который — не для рынка. Испугалась — и ушла. Не от любви — от несоответствия. Любовь — это когда можешь. Несоответствие — это когда не можешь. А не можешь — уходишь. Не потому что не любишь. Потому что — любишь, и от этого — не можешь. Как ты мне руки кремом мазал на квартире и каждый пальчик целовал... Руки ужасные у меня были, а ты целовал...
— Потом весной всякие дела разные с ларьком начались... Взяла и села на теплоход до Нижнего, как ты рассказывал. И начала с начала. Как будто — можно. Как будто жизнь — книга, которую можно открыть с первой страницы, если предыдущие — вырваны. Нельзя. Она знала.
Но — села на теплоход. Потому что — нельзя — не значит, что не пробуют.
— Прости.
Одно слово. Тихо. Не как извинение — как точка. Точка, которую ставят в конце не предложения, а — главы. Главы, которая писалась двадцать лет. И которая — кончилась. Или — началась. Зависит от того, как читать.
Марина, ты вовремя уехала, честно. В 1994 была осень такая, что лучше её на расстоянии вспоминать. Первого октября Нева взбесилась — поднялась на 219 сантиметров над ординаром. Это тебе не лужи у парадной. Вода прямо по улицам шла, в подвалы лезла, в первые этажи. Я тогда к знакомым на Садовой забежал — у них как раз на первом, так там вода уже по щиколотку стояла, запах сырости такой, что хоть из квартиры беги. Мешки с песком таскали, машины буксовали, всё какое-то серое, мокрое, будто город сам себя не узнаёт.
А потом — совсем другая история. В середине октября королева Елизавета приехала. Представь: Петропавловка, Эрмитаж, Мариинка — всё в огнях, охрана, флаги, люди толпятся, кто-то даже бинокли притащил, чтобы хоть краешек шляпы разглядеть. А двадцатого числа Собчак приём устроил в Мариинском дворце — свечи, оркестр, речи… Я на приеме был, смотрел и думал: будто два города в одном. Один — про воду и сырость, другой — про корону и парадные залы. И оба — настоящие.
Потом побегал на довыборы в городское собрание. В ларьках мужики шептались: мол, за подписку на газету голос просят. Смешно и горько. А ещё эти «карусели» — слово-то какое, будто детская карусель, а тут бюллетени туда-сюда гоняют: вынесли, отметку поставили, обратно сунули. И все вроде понимают, что мутят, а сделать ничего не могут. Город будто на куски рвётся: кто-то верит, кто-то злится, кто-то просто хочет, чтобы честно было вроде меня, идеалиста!
В конце месяца — митинг на Дворцовой. Двадцать седьмое число. Говорят, от тридцати до пятидесяти тысяч человек вышло. Самая большая акция с девяносто первого года. Люди кричали про задержки зарплат, про то, что цены растут быстрее, чем деньги платят. Ветер, сырость, плакаты мокрые, голоса такие, что даже сквозь шум города слышно. Я стоял чуть в стороне, смотрел на эту толпу — и вдруг понял: они не победят. И я ушел в форумы.
Вот такая осень, Марин, была. Мокрая, громкая, неровная. Ты правда вовремя уехала. Да и вас сегодня весело. Вчера говорил перед передачей в Куполе на Ярмарке с губером про тринадцатое сентября 2015.
Выборы в городскую Думу. Явка — 26,7%. Четверть города зашла в систему. Только.Три четверти посмотрели на экран и нажали крестик. И были правы. Это как интерфейс, который что-то делает, но никто не помнит, что именно. Тыкнул — пошло. Не тыкнул — тоже пошло. Дельта — в пределах погрешности.Кто понимает, как устроена касса — продаёт. Кто не понимает — платит. Оба счастливы. Вся тайна управления — в этой стрелочке. Коммунисты теряют. В списках — бизнесмены. Ядерный электорат помнит, как при коммунизме трубы были целые. Операционка работала уродливо, в одном окне, но хотя бы не продавала по частям саму себя. Теперь — патч: «бизнесмен от коммунистической партии». Баг или фича? Это — Нижний. Дистрибутив без исходников. Бинарник не декомпилирован. Работает непонятно как и непонятно зачем.
А я приехал в этот город на форум. Мне же предлагают разбираться, кто там кого продал и кто за кого зашёл. На хрен мне это? У вас - мандаты, у вас касса, у вас трубы рвутся каждую зиму. Вам нужно — кушайте. Я — гость. Я посмотрел на явку — три четверти умнее меня. Они не пошли. Я — пошёл. В ресторан. С Мариной! И далее по маршруту.
Маршрут известный. Наш.
Парикмахерская.
«Марина» — на Большой Покровской. Фасад — евроремонт, чуть облупившийся. Вывеска — неон, две буквы не горят, и от этого название читается как «рин», что придаёт японский оттенок, которого никто не замечает.
Внутри — зеркало во всю стену. Запах — аммиак, сладковатый, химический. Вещества, которые делают с волосами то, что время — с жизнью: меняют цвет, структуру, создают иллюзию, что ты — не ты, а кто-то лучше.
Марина села в кресло — хозяйское, не клиентское. Кожаное, чёрное, вращающееся. Трон. Меня посадили в клиентское. Мастер — девочка Лена, бледная, с татуировкой «carpe diem» на запястье. Лена стригла. Марина — за спиной. В зеркале — только глаза.
Лена закончила. Из зеркала — на меня смотрел человек, которого я не узнавал. Не потому что плохо постригли. А потому что хорошо. Так хорошо, что стало ясно: тот, кто в зеркале, — не я. А — тот, кого Марина хочет видеть.
— Нормально, — сказала Марина. — Лен, спасибо. Иди.
Лена ушла. Марина подошла. Поправила прядь, которую никто, кроме неё, не видел. Не сексуально — властно. Как поправляют галстук мужу перед встречей. Не потому что кривой. А потому что — муж.
КВД. Кожно-венерологический диспансер на Рождественской. Серое здание, советский конструктивизм, табличка, от которой хочется отвернуться.
— Зачем? — спросил я.
— Затем. Если мы — пытаемся, то — чисто. Оба. Я — чистая. Ты — докажи.
Внутри — хлорка, страх, казённая плитка, которая не меняется с семидесятых. Очередь. Женщины с тем лицом, которое бывает у людей, которые ждут, когда им скажут: чисто. И от этого — можно. Можно — жить, любить, спать, есть, дышать. А если не чисто — нельзя. Ничего. Только — лечить. И — ждать. И — справку.
Я сдал. Марина — сдала. Сидели в коридоре на деревянных стульях. Ждали. Пахло хлоркой. Было смешно. Было грустно. Было как в жизни: ждёшь, пока скажут, и не знаешь — что.
— Марин, ты серьёзно?
— Серьёзно. Не могу не провериться. Это гигиена. Знаешь, что чисто — можешь всё. Не знаешь — не можешь ничего.
Врач — пожилая, в очках на резинке. Посмотрела на нас, кивнула. Чисто. Оба.
Марина — выдохнула. Губы сжались, разжались, и — выдох. Тихий, короткий. И от этого — нежность. К женщине, которая выдыхает в КВД, на Рождественской, в Нижнем.
Сауна — на частной квартире. Марина сняла. «Свои люди», — сказала, и не объяснила. Марина не объясняет. Марина — решает.Квартира — третий этаж, без лифта. Лестница пахла кошками и стиркой. Дверь — оббитая дерматином, замок — тяжёлый, скрипучий, окончательный. Щёлк. И всё. Ты — внутри. Снаружи — остался.Сауна — сухой пар, финская. Камни, полки, термометр. Веники — берёза и дуб — висят на крючках, как оружие.
Марина разделась. Не стесняясь. Демонстрируя. Грудь — трёшка, стоячая. Попа — маленькая бразильская, с тем идеальным изгибом, которого не бывает в природе. И от этого — волнующе. И от этого — отчуждающе. Потому что за идеальным — стоит воля, за волей — деньги, за деньгами — тот, кто заплатил.
Я разделся. Марина посмотрела. Оценивающе. Не испортился. Подтёк, да. Но — не испортился. Пар. Жар. Берёзовый веник — по спине. Марина била. Не нежно — с остервенением. С тем остервенением, которое бывает у женщин, которые двадцать лет искали, и вот — нашли, и от этого — злятся, и злость выходит через веник, через кожу, через жар. И от каждого удара — капля пота, и капля — скатывается, и от этого — очищение. Не тела. Чего-то ещё.
— Коль, — сказала Марина из пара, — я тебя сейчас пропарю. Чтобы — всё. Чтобы — чистый. Чтобы — мой.
Мой. Не «наш» — «мой». Марина не делит. Марина забирает. И от этого — страшно. И от этого — хорошо. Потому что «мой» — это не собственность. Это — ответственность.
Потом — холодный душ. Из ведра. Вода — как февраль на Ржевке. И от этого — Питер. И от этого — жизнь возвращается, потому что холод — это жизнь. Настоящее — это когда из ведра льют холодную воду, и ты кричишь, и смеёшься, и мокрый, и голый, и честный. Потом пришла массажистка. Марина контролировала.
Марина стояла мокрая. И тело — мокрое, и от этого — настоящее. Потому что вода смывает всё: косметику, духи, глянец, облик, морале. Остаётся кожа. Кожа пахнет кожей. И потом. И берёзой. И от этого — честно. Честнее, чем в КВД. Честнее, чем в салоне. Честнее, чем в зеркале.
Она закрыла магазин у подруги — с мужскими шмотками — и поехала меня одевать. Магазин маленький. Марина выбирала. Не я. Я стоял в трусах, и смотрел, как она выбирает мне одежду. Но выбор - был.
Финский костюм. Серый. Простой, чистый, без лишнего. Французская рубашка. Белая. Воротник держится, как имперский. Итальянский галстук. Шёлковый, тёмно-синий. Испанские туфли. Кожаные, коричневые, с тонкой подошвой, от которой чувствуешь землю. Подарила мобильник с симкой на её фирму. Чтобы на созвоне теперь. Часы — «Ролекс». С хулиганской гравировкой. «Первому».
— Первому — чему?
— Первому — кому. Тебе. Первому и единственному. Любимому.
Ну вот. Прием. Стою. Весь в финском костюме. Французской рубашке. Итальянском галстуке. Испанских туфлях. И охреневаю. Тут одна министр меня танцевать приглашает. Но Марина — в офигительном платье изумрудном — подходит неслышно. И тихо, чтобы только мы слышали:
— Благодарю вас за заботу о моём бывшем. А своего нынешнего друга из Администрации позвольте — я сама удовлетворю. Мы потанцевали. Есть не стали. Марина сказала:
— Я спонсор фуршета. Он херовый. У нас ужин на судне.
Теплоход отошёл вечером. Волга — широкая, как море, только без соли. Берега — низкие, с ивняком, с церквами, которые то появляются, то исчезают. Каюты — дерево, ткань, солярка, речная вода, варёная рыба из ресторана, чей-то одеколон из соседней каюты. Килевая качка — едва заметная, как дыхание спящего.
Нижний — уходил. С кормы. Кремль на горе. Стрелка — темнела. Город — оставался. Шанцев — десять лет. До него — кто-то. После — кто-то. А Нижний — стоит. На двух реках. На горе. С кремлём. С Покровкой. С ларьками, которые обещают снести и не сносят. С салоном «Марина», у которого две буквы не горят. Город — остаётся. Мэры — уходят. Теплоходы — уходят. Люди — остаются. Или — тоже уходят. Но — потом. А пока — Волга.
Вот мы и лежим в каюте. Двухкомнатная. Гостиная и спальня. Средняя палуба. Двадцать один метр с лишним. Двуспальный диван в гостиной. Каюта — для семьи. Мы — не семья. Мы — соучредители... семейного сообщества.
Пахнет деревом. Корабельным, пропитанным лаком и солью. И шампанским — мы открыли вторую бутылку. «Кристалл», настоящий, и от него не болит голова, а расслабляется тело. И Мариной. Шампунь из салона — цитрусовый, грейпфрутовый. Под ним — духи, тёплые, тяжёлые, с чем-то животным, как мускус, как пот. И под всем этим — она. Кожа. Тёплая, солоноватая, с привкусом сауны, берёзового листа, от которого кожа стала мягкой, как замша.
Марина лежала на спине. Волосы — чёрные — разметались по подушке, как разлилась нефть. Грудь — трёшка — стояла, не падала, как два фарфоровых купола. Я трогал, и она отзывалась — упруго, ровно, без той мягкости, которая бывает у своих, у выкормленных, у выношенных.
— Давай пропустим девяносто четвёртый, — сказала Марина. — И начнём с главного. Ты счастлив?
— Теперь — да.
Голос ее — тихий, ровный, с тем тосненским акцентом: «о» — круглое, глубокое. Тосно — место, где говорят не по-питерски и не по-московски, а средне, и от этого голос звучит честнее, чем любой столичный.
— Я так жалею, что тогда пила таблетки. Сейчас я бы себе по рукам надавала.
— Родила бы?
— Увезла бы матери в Тосно.
Тосно. Мать. Дом. Я представил: Марина — не в этой каюте, не в этом платье, не с этой грудью, а в Тосно, в маминой квартире, с животом, большим, тяжёлым, с ногами, которые отекают, и с лицом, которое оплывает, и с тем выражением, которое бывает только у беременных: не красота и не уродство, а — состоятельность. Когда тело — не твоё, а общее, и ты — не ты, а двое. И мать рядом. И Тосно — маленькое, серое, с вокзалом, через который идут поезда в Питер и в Москву, и ни один — не твой.
— Марин, я не против попробовать. Снова.
— А чем мы занимаемся? — Марина повернулась на бок. Грудь — не шелохнулась, стояла, как приставленная. Я потянулся, поцеловал сосок, и она вздрогнула — единственная живая реакция за весь вечер. — Мы и пытаемся. Только свадеб и всего прочего — нам за глаза. У тебя и так непростая жизнь. Варвара уехала. Развелись. Ирина — в Измире, в турфирме. У Кричи — Серёжа, пока они в Сочи. Разведётесь, наверное. Одна Арина в Пятигорске тебе концерты даёт...
Она перечисляла — как реестр. Как опись. И от этого — стало холодно. Не от каюты — от слов. Всё так. Арина — в Пятигорске, греет мне постель. У неё интонации мамы, не любовницы: «Ты поел? Ты оделся?»
— Перестань, — сказал я.
— Что — перестань?
— Перечислять. Как опись. И у нас с Арчи дочка Арина - ей годик..
Марина замолчала. И — заплакала. Не сразу — губы сжались, глаза стали мокрыми, подбородок затрясся, как у ребёнка, и потом — коротко, рвано, в подушку. Не разрыдалась — всхлипнула. Так всхлипывают женщины, которые привыкли держать лицо — в салоне, в мэрии, на фуршете, — но в каюте, в темноте — можно. Можно — в подушку. Можно — чтобы он видел, и чтобы он не говорил «не плачь», потому что «не плачь» — это как «не дыши».
Я не сказал «не плачь». Я повернул её к себе. Обнял. Она — мокрая, тёплая, с ресницами, которые слиплись, и с косметикой, которая потекла, и от этого — лицо стало другим: не боевым, не салонным, не «Марина Яковлевна», а — Марина. Девочка, которая шифровалась и ушла. Которая искала — двадцать лет. И нашла.
— Прости, — сказала она. — Я не хотела. Я просто... Столько лет.
— Двадцать. Ты — не представляешь.
Представлял. Двадцать лет — это не срок. Это жизнь. Жизнь, в которой вы оба существовали, каждый в своём, и между вами — страна, которая поменялась, и города, и тела, и постели, и обещания, и ничего не изменилось. Двадцать лет назад она ушла. Двадцать лет — искала. И вот — каюта, и подушка мокрая, и я — обнимаю.
И мы целовались. Не как раньше — не жадно, не нетерпеливо. Медленно. Со слезами. С привкусом соли и туши. Языком — стирал соль с губ. Губами — собирал слёзы с щёк. И она затихла. И дыхание выровнялось. И тело обмякло, прижалось, стало — моё. Не сделанное, не купленное. Моё. Потому что тело, которое плачет, — не бывает сделанным. Сделанное тело не плачет. А Марина — падала. В меня. И я вошёл. Не в тело — в неё. В ту, из ларька, из двадцати лет назад, и от которой — всё.
Она стонала — открыто, громко, с тем звуком, который не стыдится, который выпускают, как выпускают птицу из клетки: рвано, высоко, на выдохе. И от этого — я заныл. Не сердцем — ниже. Там, где тело думает, а голова молчит. И ритм начался. Медленный. Тёплый. Не как на крыше у Грибоедова с Соней — не жадный, не торопливый. Долгий. Как Волга, по которой мы шли, и которая текла, и не торопилась, и не кончалась.
Марина — сверху. Волосы упали мне на лицо, и от них пахло шампунем, цитрусом, настоящим- потому что настоящее — это она, под волосами, под грудью, под всем этим сделанным, купленным, оплаченным — она. Люба. Которая шифровалась. Которая ушла. Которая нашла.
Тишина — та, которая после. Не пустоты — полноты. Когда всё сказано, всё сделано, всё отдано, и лежать можно. Молча. И слушать — как за бортом вода, и как трубы гудят, и где-то наверху — капитан, и руль, и курс на 15 дней — Нижний, Питер, Валаам, Нижний. Круг. Круг, который — как жизнь: возвращается.
Потом — говорили. И ревновала.
— Знаешь, — сказала Марина, — я тогда пила таблетки. Регулон. Каждый день.Боялась, что ты уйдёшь, а я — останусь. С животом. Одна. В Тосно. А мать — скажет: я же говорила.
— А что мать говорила?
— Что я — дура.
— Ты — не дура.
— Теперь — не дура. Теперь — четыре салона. А тогда — дура. С таблетками.
Помолчала. Потом:
— А та, Соня. Софи. Как её. Юристка, которая пьёт.
— Откуда ты знаешь про Софи?
— Коль, я тебя двадцать лет искала. Ты думаешь, я не узнавала? Интернет - великий доносчик. Мне достаточно было имени и города.Ты думаешь, в Тосно сидят и платочки вышивают?
Я молчал. Марина — тоже. Волга стучала о борт — тихо, ровно, как метроном.
— Она красивая?
— Ты красивее. И она ушла. Сама.
— Не льсти. Я — сделанная. Она — нет. Я видела...
— Ты — настоящая.
— Я — дорогая. Это разные вещи.
И от этого — стало больно. Не мне — ей. Потому что она знала. Знала, что сделанная грудь и бразильская попа — не то, что остаётся. Остаются — глаза. Голос. Руки, которые трясутся, когда перечисляют чужих женщин. Слёзы, от которых тушь плывёт, и от этого — лицо становится Мариной. И Соня— была настоящая. А Марина — дорогая.
— Перестань, — сказал я. — Не надо.
— Что — не надо?
— Ревновать к прошлому. Прошлое — прошло.
— Прошлое не проходит. Прошлое — это то, что у тебя было, а у меня — нет. Двадцать лет. Ты — жил. Я — искала. Я — в салонах. Ты — с юристками, которые пьют. С секретаршами из Витебска... и из Москвы.Я — с бывшими, которым нужен облик. Это не прошлое. Это — долг. Ты мне должен.
— Отдаю.
— Чем?
— Нашим будущим ребенком...
Марина засмеялась. Мокро, с остатками слёз, с тем звуком, когда плач переходит в смех, а смех — в усталость, а усталость — в покой. Покой — не счастье, не радость. Покой — это когда устал ревновать, устал бояться, устал считать годы, и просто — лежишь. И вместе. И за бортом — вода. И курс — Питер.
Потом — снова. Марина снизу. Ноги на моих плечах. Грудь — не качается, и от этого — смешно, и от этого — не смешно, потому что тело подо мной — не статуя. Живое, мокрое, горячее, с мышцами, которые сжимаются, и с тем звуком, который выходит из горла, как воздух из пробитой шины: рвано, с присвистом, на выдохе. И я — в ней. И она — во мне. И между нами — не тело, а — двадцать лет. Двадцать лет, которые — не расстояние, а — жизнь. Жизнь, в которой мы не были вместе, но — были. Друг в друге. Как те два дерева, которые растут из одного корня, но в разные стороны, и кроны не соприкасаются, а корни — одни.
И — конец. Марина лежала и дышала. Волосы прилипли к мокрому лбу, и от этого — лицо детское, без косметики, без боевого раскраса, без «Марина Яковлевны». Люба. Просто Марина. Из Тосно. С волосами, которые снимаются, и с грудью, которая не падает, и с сердцем, которое — бьётся.
Круиз шёл. Семь дней — от Нижнего до Питера. Каюта, шампанское, устрицы, разговоры, слёзы, смех, тело, тело, тело.
Я выходил на палубу. Смотрел в бинокль. Утром. Когда Марина спала. Волга утром — серая, туманная, с берегами, которые тонут в дымке. Не видно, где вода, а где небо. Воздух — холодный, солярка, речная вода, глина. Берега — глинистые, жёлтые, русские. И ты — стоишь на палубе, куришь, ничего не думаешь. Надо — стоять. И смотреть. И чувствовать, как теплоход качает — чуть-чуть, как колыбель.
Марина выходила позже. Босиком, в белом халате, с сигаретой, которую не курила, а держала так, как держат найденную на дороге вещь: не потому что нужна, а потому что выбросить жалко. Подходила. Прижималась плечом. Молчала.
Волга внизу текла. Не спеша. Как течёт всё, что больше тебя. Марина пахла душом: мылом, водой, и ещё чем-то своим, горячим, что не передашь словами. Я думал: вот так, наверное, пахнет хлеб, когда его только-только достали из печки. Не вкусом, не пряностью, а самим фактом: живое, тёплое, настоящее.
— Коль, я ревную. Охренительно. Я собственница. И я блядь. Как это совмещается?
Она не торопилась.
— К Руставели. К Соне. К Варваре. К Криче. К Ирине. К Арчи. К Вере. Ко всем. К тем, у кого было с тобой. А у меня — не было.
— Марин.
— Молчу.
И молчала. И стояла. И Волга текла. И теплоход шёл по горизонту, маленький и неспешный, будто ему тоже некуда было торопиться.
Николай молчал тоже. Но не потому что не знал, что сказать, а потому что знал: сейчас надо не говорить, а слушать. Марине надо было сказать. Не ему — себе. И он слушал.
— Я знаю, что глупо, — сказала она. — Я знаю. Но я не могу не ревновать. Потому что у вас — было. А у меня — не было. И я вот лежу ночью и думаю: а что было? С кем? Как? И злюсь. И плачу. И думаю: а та — тоже так? А эта — тоже прижималась плечом? А та — тоже молчала? И у кого минет лучше? И от этого больно.
Николай кивнул. Не потому что соглашался, а потому что понимал. Понимал — как понимаешь что-то, что сам делал, сам чувствовал, сам прожил, только с другой стороны.
— Марин, — сказал он. — Я тебе расскажу. Про Измир. Можно?
Марина подняла голову. Не сразу. Медленно, будто не хотела, но не могла не посмотреть.
— Про Измир?
— Про Измир. Потому что ты ревнуешь к тому, чего не знаешь. А я расскажу. А ты слушай. Не перебивай. Потом скажешь.
Марина кивнула. Затянулась незажжённой сигаретой — машинально, по привычке, — и кивнула.
— Измир, — начал Николай, и голос у него стал другой: тише, медленнее, будто он трогал что-то хрупкое. — Измир — это Турция. Море. Жара. Базары. Мечети. Кошки. Кошек там — как людей. Может, больше. И мы были втроём. Я, Ирина и Вера. Дочка Арины. И моя. Вера приехала на втором месяце. Только-только. Живот ещё не виден, но она уже знала. И уже — другая. Уже — несла в себе. И несла тяжело, потому что второй месяц — это когда тошнит, когда всё чужое, когда тело не твоё, когда ты не понимаешь, что с тобой, и тебе — страшно.
— И Вера... — Николай помолчал. — Вера приехала — другая. Не такой, как я её знал. Тихая. Лохматая. В балахоне, в тапках... Потому что ей было — всё равно. Ей было — холодно. Изнутри. Тот холод, от которого не спасёт ни море, ни солнце. Холод, который — от того, что ты — одна. Беременная. И — одна.
Марина молчала. Сигарета в её пальцах замерла.
— И вот, — продолжил Николай, — вечером. Балкон. Море внизу. Ирина ушла спать. Мы сидели. Вера сидела, обхватив колени, и молчала. Долго. Я уже думал — уснула. А она вдруг — повернулась. Посмотрела. И глаза у неё были такие... как у человека, который долго шёл по пустыне и увидел воду, но боится, что вода — мираж. И сказала. Тихо. Так тихо, что я почти не слышал. Сказала:
«Па, я — плохая. Я — удобная. Я — незаметная. Вот скажи — кто я? Что я? Муж — ушёл. Ребёнок — чужой. Нет, не чужой, мой, яйцеклетка - мамы —но чужой, потому что я не знаю, как с ним быть. Я не умею. Я не смогу. Как Крича с сыном...Я — никто. Я — незаметная. Меня — не видно. Я — как стул в комнате: нужен, но никто не смотрит. Никто не видит. И я — хочу...»
И замолчала. И я ждал. И она — сказала:
«Возьми меня. Я хочу любви.»
И — заплакала. Не так, как плачут в кино — красиво, с одной слезой. А так, как плачут, когда всё внутри прорвало: громко, страшно, с всхлипами, с мокрым лицом, с соплями, с руками, которыми закрываешься, чтобы не видели, и — плачешь. Плачешь, и ничего не можешь. И тело трясётся. И ты — беременная, и тебе — страшно, и ты — одна, и единственное, что ты можешь — попросить. Просто — попросить. У человека, который рядом. Не у мужа — нет мужа.У него — попросить.
— И что ты? — спросила Марина. Голос дрожал.
— Я — ничего, — сказал Николай. — Не сразу. Сидел. Смотрел. Потом — обнял. Просто обнял. Не так, не как мужчина женщину. А как человек — человека. Которому плохо. Который просит. Обнял и держал. И она плакала, и я держал, и море шумело, и кошки внизу орали, и Измир жил, и мы — были. И я сказал:
«Вера, ты — не плохая. Ты — не неудобная. И не незаметная. Ты — есть. Ты — тут. Ты — живая. И ребёнок — твой. И ты — справишься. Потому что ты — справишься. Не потому что ты сильная — ты не сильная. А потому что — надо. Потому что — нет другого. Потому что ты — есть, и он — есть, и — всё.» И Вера затихла. Не сразу. Постепенно. Как шторм, который стихает: сначала — тихо, потом — тише, потом — ничего. Только дыхание. И море. И — тепло.
— И Ирина, — сказал Николай. — Ирина — это...семья. Ирина была рядом.Как дерево, под которым сидят. И любовница. И жена. Друг. Ирина знала про ту ночь. Я рассказал ей. Утром. Ирина — не ревновала. Не злилась. Сказала: «Хорошо, что ты любил ее. Я бы — не смогла. Я бы — растерялась». И с того дня Ирина будила по ночам, когда Вере снилось что-то и она кричала во сне. Сидела рядом. Гладила по животу. Говорила: «Тихо, тихо, всё хорошо, мы здесь, мы рядом». И Вера — затихала. И засыпала. И я лежал на кровати с ними, слушал, и думал: вот — любовь. Не та, про которую пишут. Не та, про которую поют. Другая. Простая. Как воздух. Как вода. Любовь — это когда ты ночью оборачиваешься к женщине, потому что ей страшно, и гладишь её по животу, и говоришь: тихо, всё хорошо. И между вами — ребёнок, который ещё не родился, но уже всё понимает. И мы с Ириной любили друг друга. Вера спала.А потом спала Ирина и мы любили друг друга с Верой.
— А Вера? — спросила Марина. — Вера... стала?
— Вера — стала, — сказал Николай. — Не сразу. Не в один день. А вот так, по чуть-чуть, по капле. Начала есть. Потом — плакать. Потом — смеяться. И это было... как смотреть, как распускается что-то. Не цветок — цветок это красиво, но быстро. А так, как дерево после зимы: медленно, трудно, но — идёт. Идёт, и всё. И Вера стала — женщиной. Не девочкой, не женой кого-то, не одинокой. А — женщиной. Цельной. Самой собой. С ребёнком внутри. С любовью. Не ко мне — нет. К себе. К нему. К жизни. И я был рядом. Был рядом. Был в ней. Мы спали три месяца... Простишь?
Он замолчал. Волга текла.
Марина смотрела на него. Глаза мокрые, но не плакала. Держала.
— Марин, — сказал он. — Не ревнуй. Я вас познакомлю всех. Можно?
Марина всхлипнула. Один раз. Коротко. Как будто что-то потекло из глаз, — и из этого вышло сразу всё: и обида, и страх, и ревность, и нежность к женщине, которую не знала, к которой ревновала и которая — не была соперницей. Не была. Просто — была. Беременная, испуганная, на балконе, в Измире, которая попросила — ее взять как женщину. Потому что — больше некого было просить. И Ирина — не ревновала.
— Можно, — сказала она. И добавила: — А она... она не обидится?
— Нет, — сказал Николай. — Вера обрадуется. Ей — давно надо. Не меня. Друга. Женщину. Которая поймёт. Вот — и это ты.
И Марина опустила голову ему на плечо, и он почувствовал, как из неё уходит напряжение — не сразу, а медленно, будто воздух из шарика: тихо, по чуть-чуть, пока не останется только мягкость. И тепло. И Волга. И незажжённая сигарета в пальцах, которую наконец можно было отложить.
— Дурацкое чувство, — прошептала она.
— Самое дурацкое, — согласился он.
И они стояли так, и Волга текла, и где-то на другом конце света спал Измир, и в нём спали кошки, и пахло гранатами и морем, и спал ребёнок, который родился не в Измире, но был задуман там — нет, не зачат, а задуман.
На экскурсии мы не ездили. Только на Валаам и Кижи. Ставили свечки.
Валаам — серый, гранитный, с монахами, которые молчат. Ладан пахнет не как в церкви, а как на улице. Валаам — это не церковь, а скала. Мы стояли у иконы. Марина — рядом. Не держалась за меня — стояла сама, прямо. Но прижалась плечом. Тихо. Еле. Как прижимаются, когда не хотят, чтобы видели, но хотят, чтобы чувствовали.
Свечка — горела. Восковая, тонкая. Мёд, воск, и что-то древнее, неуловимое, от чего — спокойно. И я стоял, и свечка горела, и я думал: за кого поставить? За Варвару? За Ирину? За Кричу? За Арину? За Руставели — в Витебске? За всех, кого любил, не дослушал, не додержал?
За всех. И — за себя. И — за Марину. И — за ту, которая будет. У нас. Если — будет.
Кижи — деревянные, старые, с куполами из осины, которые почернели, и от этого — стали серебряными. Серебро на дереве — красиво так, что больно. Марина стояла и смотрела. Не фотографировала. Не говорила. Смотрела. И я смотрел — на неё. И думал: вот — женщина, которая прошла двадцать лет одна, и смотрит на деревянную церковь, и молчит. И в этом молчании — всё. Всё, что не сказала. Всё, что не досказала. Всё, что потом скажет. Или — не скажет. Спросила: Ты с Кричей, Арчи и Ириной трахаться будешь?
Ответил, трежно, глухо: "Буду!"
Вот и хорошо, ответила она:"Не соврал!"А я - попробую спать рядом с женщинами любимого и с любимым...
"Не бросишь?" - спросила.
— Мы вместе. Мы семья.
— Обещай.
— Обещаю.
После Ладоги и Валаама И Онеги. И Кижей. Лодейное поле.
Экскурсия была утром. Автобус — старый, ПАЗик, с жёлтыми шторками на окнах, с водителем дядей Толей, который всю дорогу рассказывал про Свирь и про то, как раньше лодьи строили. Марина села у окна. Николай — рядом. Ехали двадцать минут. Дорога — грунтовая, потом асфальт, потом снова грунт. Лес. Сосны. Мох. Камни. Гранитные валуны, которые ледник оставил тыщу лет назад и забыл. Как всё в этих местах: кто-то оставил и забыл. А оно — лежит. И стало — историей.
Гид — женщина лет пятидесяти, в платке, с голосом как училка литературы: ровным, тёплым, от которого не засыпают, а затихают. Она говорила и шла. Группа — за ней. Николай — за группой. Марина — за Николаем.
— Вот здесь, — сказала гид, — в тысяча семьсот втором году, Пётр Первый заложил верфь. Олонецкую. По имени уезда. Потом переименовали в Лодейнопольскую. По имени города. А города ещё не было. Было поле. Лодейное. Потому что здесь, на Свири, ладили ладьи. Лодьи. Отсюда — Лодейное поле. Просто. Как всё на Руси. Просто.
Она остановилась у памятника — фрегат «Штандарт» на постаменте. Модель. Не настоящий. Настоящий спустили в тысяча семьсот третьем, в августе. Двадцать восемь пушек. Первый корабль Балтийского флота. Пётр сам числился на нём капитаном. Не приехал — дела задержали в Петербурге. Но числился.
— Четыреста пятьдесят кораблей, — сказала гид. — За сто двадцать семь лет. Восемьсот малых судов. Фрегаты, линейные корабли, галеры, шмаки, галиоты, буера. Всё — здесь. На этом месте. Где вы стоите. Потом верфь закрыли. В двадцать девятом году. Девятнадцатом веке. Петербургские верфи окрепли — нужда отпала. И Лодейное Поле — затихло. Стало — маленьким. Тихим. Каким и должно быть. Потому что не может вечно строить корабли место, которое называется «поле». Поле — оно для другого. Для роста. Для тишины. Для того, чтобы встать и стоять.
Марина слушала. Николай смотрел. Он стоял у памятника и думал: вот — место. Где Пётр стоял. Где «Штандарт» спускали. Где лес рубили, и стапели скрипели, и мужики с топорами и с кувалдами строили флот — руками. Без кранов. Без сварки. Дерево и железо. Топор и заклёпка. И выходило. И плыло. И воевало. И — побеждало. А потом — закрыли. И забыли. И остался памятник. И название. И река. И — ничего. Вот так. Всё так. Строишь, строишь, а потом — не надо. И ты — не нужен. И — затихаешь.
— Пойдёмте, — сказала гид. — Монастырь.
Ехали к монастырю. Александро-Свирский. Основан в конце пятнадцатого века. Преподобный Александр Свирский пришёл сюда из Валаама. Один. В глухие леса. К вепсам, к корелам, к чуди. Язычникам. И — остался. И — построил. Два комплекса — Троицкий и Преображенский. Триста метров друг от друга. Так сложилось ещё при основателе. Один — где молились. Другой — где хоронили.
Троицкий собор — каменный, строгий, с фресками семнадцатого века. Фрески — тёмные, quase чёрные, но местами — обновились. Чудом. В девяносто восьмом году. Как будто кто-то изнутри их протёр. Гид сказала — мироточат. Николай не верил в мироточение. Но стоял. И смотрел. И — чувствовал. Что-то. Не Бога. Не чуда. А — время. Время, которое проходит сквозь камень, сквозь фреску, сквозь тебя. И — остаётся.
— После революции, — сказала гид, — в монастыре — мастерские. В Троицком комплексе. А в Преображенском — исправительно-трудовой лагерь. «Свирьлаг». Стены высокие. Удобно.
Марина взяла Николая за руку. Молча. Крепко. Николай знал — почему. Лагерь. Она — не была. Но — знала. Знала, как знают те, кому было плохо в девяностые: что лагерь — это не только там. Лагерь — это везде, где тебе плохо, и стены — высокие, и выйти — нельзя. Она знала.
Мощи Александра Свирского — в раке. Убранной, золотой, в центре храма. Очередь — небольшая. Пять человек. Марина не пошла. Стояла у входа. Смотрела. Николай — подошёл. Постоял. Не молился. Не крестился. Стоял. Думал: вот — человек. Жил. Пятнадцатый век. Леса. Болота. Озеро. Один. Строил. Молился. Умер. И — через пятьсот лет — стоит. В раке. Золотой. Помолились. Поставили.
Потом — парк «Свирская Победа». Мемориал. Сорок четвёртый год. Форсирование Свири. Свирско-Петрозаводская операция. Солдаты переходили реку — под огнём, на лодках, на плотах, вплавь. Многие — не дошли. Парк — на том месте. Сосны. Камни. Памятник. Тишина.
Николай стоял у памятника и курил. Марина — рядом. Молчали. И было — хорошо. Та особенная хорошая тишина, которая бывает не между людьми, а между человеком и местом. Когда место — говорит. Не словами. Собой. Камнем. Сосной. Ветром с Свири. И ты — слушаешь. И — молчишь. И — довольно.
— Коль, — сказала Марина. Тихо. — Здесь хорошо.
— Здесь — хорошо, — согласился он.
— Тяжело. Но — хорошо.
И — всё. Больше — не говорили. Досмотрели. Дошли до краеведческого музея — маленького, в деревянном доме, с оятской керамикой, с картинами художника Зенкова, с корабельной кницей петровских времён, с экспозицией про войну. Марина задержалась у керамики. Взяла кружку — глазурованную, коричневую, с жёлтым потёком. Потёрла пальцем. Поставила.
— Как в детстве, — сказала она. — У бабки такая была.
И всё. Экскурсия кончилась. Автобус довёз обратно к причалу. Теплоход ждал. Трап — спущен.
Они расстались на время. Не насовсем — на время. Он остался в Лодейном Поле и отправлялся в Петербург.
На причале — не целовались. Она стояла и смотрела. Как смотрят женщины, которые знают, что увидятся. Не прощаются. Смотрят.
— Позвони, — сказала.
— Позвоню.
— Обещай.
— Обещаю.
Она ушла на теплоход. Вечерело. Причал. Река. Теплоход гуднул — два коротких, один длинный, — и Марина поднялась по трапу, не оглянувшись. Только у самого верха — обернулась. Махнула рукой. Коротко. Как машут тем, кого увидят через неделю.
Не обернулась. Марина не оборачивается. Марина — решает. И — идёт.
Через месяц — звонок.
— УЗИ. Девочка.
— Бракодел ты, Иванов...
— Как назовём?
И в один голос — через трубку, через километры, через двадцать лет:
— Любой!
Теперь мы — соучредители мужского конкурса «Поволжский брадобрей». Моя любовница — она официально так всем представляется — член жюри. На ухо мне:
— Я — кружок твоего члена.
Я не против. Мужчина молодеет, когда его ждут и любят. Правда, пульс мерить научилась — чётко. Чуть что:
— Тебе хватит. Дома налью. Если захочешь.
И — наливает. Дома. Или — в апартаментах, которые купила в «Галереи ЗИЛ» Москве, — «для командировок», говорит, и улыбается, и от этой улыбки — тепло. Не от губ — от глаз. Глаза — не сделанные. Глаза — Марины. Любы. Которые ищут. И — находят.И она про Веру знает и не осуждает. Гордится даже...
Двадцать лет — искал. Не её. Себя. Того, который — до. До седин, ддо того момента, когда утром не встаёшь, а — поднимаешься, и от этого — разница. Марина — нашла. А я — нашёлся.
Марина теперь счастлива.Знаете, как это бывает — человек боится. Боялась, что не найдёт. Нашла — боится, что уйдёт. Не ушёл — боится, что заскучает. Не выпил — боится, что устанет. Не устал — боится, что разлюбит. И от этого — держит. Не когтями — пульсом. Два пальца на запястье, и смотрит на часы, и считает, и от этого — покой. Не её — мой. Потому что если человек считает твой пульс — значит, ты нужен. Не как тело, не как деньги, не как облик морале. Как — пульс. Как — биение. Как — жизнь.
А дочка растёт. Люба. Маленькая. С Мариниными глазами — не сделанными. И с моими скулами, и от этого — похожа на ту, на Ржевке... Марина возит её в Тосно, к матери. Мать варит компот. И пироги. И дитё ест, и от этого — пахнет домом.
А когда дочка шалит — Марина грозит:
— Вот папе всё расскажу, как ты с мальчиками дерёшься!
Дочка молчит. Шмыгает носом. И — тихо:
— Мама, не надо папу расстраивать...
Марина молчит. И улыбается. И от этой улыбки — покой. Не счастье. Покой. И Волга — течёт. И теплоход — идёт. И курс — Нижний, Питер, Москва, Нижний. Круг. Круг, который — как жизнь. Возвращается. И ждет меня.