Лиард за Царство, или Кроличья нора
Автор: Олег ЛикушинПроисшествие, описанное в сей повести,
основано на истине.
А.С. Пушкин
Есть мнение, из «подпольных»: всё из относимого к «высшим проявлениям человеческого духа», и прежде всего литература, театр, философско-мистические искания, есть классические проявления безумия. Вообще, человек безумец. Он даже не животное (как «природа»), потому, будучи брошенным в скотопригонные стойла, человек обезумевает до таких уже краёв, на какие животное «в принципе» не способно, равно в сторону героизма и мерзостей. Одним из проявлений безумия, в свою очередь, является мечта человека об упокоении в мiре «счастья» и «справедливости», в тихом омуте мещанского, на весь мiр розлитого quasi-бытия блаженной Аркадии, «идеального государства». То есть – «куда ни кинь». Передовым отрядом безумцев, теми «настоящими буйными», которых «мало» и которые «ведут», вот уже какое столетие сряду, в России выступают интеллигенты (исключительно русское явление).
Что-то в этом есть, что-то близкое к правде. Иван Карамазов безумен ведь не оттого, что он глуп, что он «тупое животное», не умеет дать ответ задачке дважды два, или что ещё из этого ряда; Иван гениален, и как гений, он «слишком широк» для тех, кто не имеет отклонений от «нормы». Идеи Ивана начисто лишены аристократического духа, напротив, на примере Великого инквизитора Иван показывает неизбежный крах элитаризма тайных обществ и сект – иезуитов, масонов, сатанистов широкого профиля и узенького кружка; противовесом и перспективой Иван выставляет идеологию, на порядок превосходящую широтою охвата самые смелые мечтания анархистов, при всём буйстве своих фантазий ограничивавших «свободу» разделением человечества на ячейки синдикатов, формируемых по признаку ремесла; идеология «Геологического переворота» есть, по сути, логическое завершение сформулированной в основных чертах в XVIII веке идеологии эгалитарности – всеобщего равенства, но без каких-либо властных надстроек – парламентов, правительств и проч.; общество «Геологического переворота» обещает воплощение утопии транспарентности, т.е. прозрачности, в абсолютном из мыслимых вариантов «любовной широты». И если уж Иван в своих прожектах безумен, то насколько безумнее него те «новые люди», те вероятные адепты его учения, которых он чаял обрести в Скотопригоньевске, и насколько безумны могут быть те, кто отважится рвануть, вослед «передовому мясу», на свет последней иллюзии!
Число их «легион», и они, как показала история ХХ века, и как подтверждает «текущее», вовсе не фантом больного сознания единичного безумца, но реальное человечество очередной репетиции творческого акта завершения истории.
***
«Творческий акт», с которого Розанов в трикстерной своей «Легенде» вывел «подлинный» генезис человека, - акт грехопадения, есть не начало, но конец человечества, лабиринт без выхода, свидетельство о таковом. В этой точке самые мрачные (а тем не смирившиеся) умы русского мiра, вроде тайного монаха и философа Константина Леонтьева, исполнялись отчаянья – последнего отчаянья, дальше которого нет уже, кажется, ни света, ни пути. Беда этих умов в том, среди прочего, что они, выбредя к «озарению» о мiре как тупике, не оставили его при себе, «великой тайной», но понесли в «народ», принялись учить; не вознеслись симеонами-столпниками – поверх, а грянули оземь, сворой «серебряных пророков», с пылающими углями в головах вместо языков необжигающего Пасхального пламени.
Декорации «стойла» или «идеального государства» могут быть самыми разными – от бараков и хлевов до дворцов и башен из алюминия и хрусталя, или целых планет, мiров, вроде показанного Достоевским в «Сне смешного человека»; творцы антиутопий давно это поняли, и в тысяче образцов дали картины обречонности насельников хилиастических «Рима», «Иерусалима», «Эдема»: стоит проявиться в одном из оскоплённых к счастию существ искре волнения, тревоги, мечты, как она, эта искра, подхватывается, возжигая собою тысячи и миллионы других, не столь, как первые, творческих, но столь же нетерпеливых существ, и возникает бунт – бессмысленный и беспощадный, с целью разрушить настоящее и отменить прошлое (разрушить и отменить вовсе не синонимы, в них нет тожества; разрушение как таковое автоматической отмены не даёт: можно поклоняться руинам и праху).
И если, например, Дм.Мережковский, рассуждая о судьбах русской интеллигенции, вывел в «первые русские интеллигенты» и, разом, в «нигилисты» Петра Великого,1 то, возьмись, думаю, за эту тему «сам» Василий Розанов, этот-то «лунный пастырь» не поскромничал бы, объявил «первым интеллигентом» праматерь Еву. (Ну, не Змия же; Змий – вне человеческого, хоть и падший, однако Ангел: иная «природа».) И в самом деле, на что купилась жена, поначалу опасавшаяся вкусить плодов дерева, которое среди рая? Да на самый интеллигентский из денариев кесаря: И сказал змей жене: нет, не умрёте, но знает Бог, что в день, в который вы вкусите их, откроются глаза ваши, и вы будете, как боги, знающие добро и зло (Быт. 3, 4-5). Брадатый интеллигент – существо «женского рода»? Смех, что называется, и грех – грех, в частности, побега значительной части образованного, «продвинутого» и «европейского» общества в половые перверсии, непосредственно, лично, и одобрением и узаконением. Но чего в этом мiре больше – смеха или греха, никогда, думаю, и никому из общей нашей, из подслеповатой, из вконец обезумевшей камеры-обскуры не разобрать.
***
Так вот, как бы к случаю и в другой раз – о Мережковском, фигуре, весьма близкой к Розанову (несмотря на разногласия и споры), близкой как наследующей, принадлежащей к поколению позднейшему, и, однако, тоже «русскому критику», тоже «пришибленному» Достоевским, тоже философу, писателю, «богоищущему» интеллигенту. (Иные историки утверждают, что именно Мережковский «навёл» творцов Третьего Рейха на идею концептуального оформления их версии «идеального государства», с густым душком хилиастического «Третьего Царства», «Царства Духа»; известно, какого содержания был сей «дух».)
В этой паре (Розанов и Мережковский) занятно то, что почти гениальный Розанов двурушник умышленный, трикстер по возможности таящийся, а значит, сознающий ущербность «раздвоения», опасность такового, блюдущий в силу этого знания остатки цельности – как блюдёт свою «немеркнущую красоту» ветхая потаскуха; Мережковский, против Розанова (которого называл «своим вечным искусителем»), двоится нечаянно, скокливо-кокетливо, как молодка, вроде «народной» невесты из речи обезумевшего Ивана Карамазова, которой под венец, а она: «захоцу – вскоцу, не захоцу – не вскоцу». Там, где хитроумный Розанов даст разом на обе стороны, закрутит так, что за век не развернёшь, Мережковский сболтнёт Хлестаковым, и сам не усомнится в прущей на глаза «гоголь-моголевской», пафосной жижке; по нынешним временам, из подобных ему (масштабом дарования, правда, в разы и разы мельче, и с «направлением» другим) – Дм.Быков, которому всё «божья роса», лишь бы «мошенники-подлецы-канальи дали проезжему пообедать».
В 1905 году, в разгар «первой русской революции», Мережковский публикует ряд статей, в том числе работы «Грядущий хам», «Чехов и Горький», «Теперь или никогда», «Страшный суд над русской интеллигенцией». Констатируя, что на его глазах происходит «дикая травля русской интеллигенции», Мережковский делает попытку ответа на вопросы: что такое русская интеллигенция, в чöм её предназначение, действительно ли она «беспочвенна» и безбожна. Вот на последнее-то Мережковский вынужден отвечать утвердительно: и «беспочвенна», и безбожна, и хуже того – исповедует сатанизм. Сознавая, что о «дикой травле» при таких данностях говорить затруднительно (обвинения-то справедливы), Мережковский пытается представить «беспочвенность» как единственно возможную русскую «почву», а безбожие и сатанизм подать как «будущую» и «сладчайшую веру». Диву даёшься – как толковавший Достоевского человек мог не заметить, что на казуистинах своих не только сам угодил в «проповедники будущей веры» Шатовы и Кирилловы, в Смердяковы, с «провидéнием» в темноте безверия, но и всю русскую интеллигенцию обрёк и суициду, и убийству от рук «единоверцев» (чем кончили названные персонажи).2
Критикуя Чехова, Мережковский восклицает: «“Русский человек не любит жить” – вот изумительное открытие Чехова».3 Но разве Розанов, задолго до Чехова, в «Легенде», не открыл эту америку, разве не ему принадлежит идея о заразительности убийства и суицида как единственного шанса «прикоснуться к мiру высокому и горнему»? И разве сам Мережковский не то же, что Розанов и Чехов, твердит?
***
Зинаида Гиппиус упрекала Розанова в двурушничестве, но благоверного супруга своего, Мережковского, точно бревна в собственном глазу или любовника в супружеской постели, не заметила. Кто громче всех кричит: «держи вора»?
Вот Мережковский в «Грядущем хаме»: «“Безбожие” русской интеллигенции – не есть ли это пустота глубокого сосуда, который ждет наполнения? Надежда наша в том, что наша Кана Галилейская впереди: водоносы наши стоят еще пустые; мы пьем вино худшее, а хорошее Архитриклин сберег доселе».4
А вот – в статье «Чехов и Горький»: «“Есть Бог или нет” – этот вопрос Ивана Карамазова Черту, вопрос о бытии Бога и об отношении человека к Богу, есть главная тема русской литературы, поскольку отразилась в ней глубина русской народной стихии и высота русского культурного сознания. Но вечная середина – русская интеллигенция – отвергла тему о Боге и <...> создала свою собственную литературу, сословно-интеллигентскую (Добролюбов, Чернышевский, Писарев и др.). Не вопрос о Боге и об отношении человека к Богу, а вопрос о человеке, только человеке, об отношении человека к человеку, помимо Бога, без Бога и, наконец, против Бога – вот главная тема этой литературы».5
Попробуй разбери – где «перёд» здесь, если всё «зад».
«Для великого наполнения нужна великая пустота», - уверяет Мережковский, и я удивляюсь своему почти сомыслию с ним. И возражаю – Мережковскому Мережковским: нет пустоты там, где стала точка – человекобог. Нет вина в кувшине, где засел чорт; нет утоления припавшим к наполненным мерзостью «кубкам».
Говоря об интеллигенции, Мережковский частит «безумием»: безумны исповедующие «религию отрицания», безумны отрицающие исповедников интеллигентской «нетовщины», безумны отрицающие религию «вообще»... Где столп-то тот, на котором можно выстоять? На Петре Первом и на «влюблённом» в него Пушкине: «Среди нечленораздельных воплей и ругательств можно разобрать одно только обвинение, имеющее некоторое слабое подобие разумности, - обвинение русской интеллигенции в “беспочвенности”, оторванности от <...> народной жизни. Тут, пожалуй, не только “беспочвенность”, готовы мы согласиться, тут бездна, та самая “бездна”, над которою Медный Всадник Россию “вздернул на дыбы”, - всю Россию, а не одну лишь русскую интеллигенцию. Пусть же ее обвинители скажут прямо: Петр – не русский человек. Но в таком случае мы, “беспочвенные” интеллигенты, предпочтем остаться с Петром и Пушкиным, который любил Петра как самого родного из родных, нежели с теми, для кого Петр и Пушкин чужие».6
По мне, так Пушкин для Мережковского определённо чужой, но слово сказано, метафора брякнула: «на дыбы», как на дыбу. Поэма «Медный всадник»: обличение лжи в ней самой и отыскивается – закон Ликушина...
***
Именно – что, если с умом перечесть поэму: что в ней, кто, для чего, куда? Перечесть, держа на уме Мережковского, увидевшего в ней оправдание интеллигенции, - Пушкиным, Петром и «бездной» оправдание... Но и «стадом» ведь: «Медный Всадник Россию “вздернул на дыбы”, - всю Россию, а не одну лишь русскую интеллигенцию». Замечу, что этого-то («не я, все виноваты») уже довольно для анекдота об интеллигенте – в трамвае, в шляпе и без штанов. К тому же: каким чудом мог «первый интеллигент», Пётр, «вздёрнуть» то, чего в момент его действия как бы не существует?..
К Пушкину, в «Медный всадник»...
… Нева металась, как больной / В своей постели беспокойной.
Болезнь – не простуда; природа «обезумела» – объявляется при входе в мiр поэмы, в ней открылась «буйная дурь»:
Ужасный день! Нева всю ночь / Рвалася к морю против бури, / Не одолев их буйной дури... / И спорить стало ей невмочь... / Поутру над её брегами / Теснился кучами народ, / Любуясь брызгами, горами / И пеной разъярённых вод.
Безумны, оказывается, и люди, с их самоубийственном любопытством. Речь именно о безумии и об обычае одних безумцев, безумцев «нормальных», наблюдать других, «озверевших», как на театре.7 Грань, у бездны мрачной на краю, тонка: Не дай мне Бог сойти с ума – отчаянная и, может быть, главная из молитв Пушкина.
Зрелища, связанные с опасностью, всегда манили человека, и русские здесь не из ряда вон, но вот что замечает европеец, современник Пушкина: «В прошлом году однажды утром на воду спустили десять военных кораблей; собралась огромная толпа, и зрелище действительно было великолепным. Но тут случайно выстрелила пушка, и одного моряка разнесло в клочья. Никто этого не заметил или, лучше сказать, все, кто заметил, не стали это обсуждать. Я случайно узнал об этом через несколько дней, находясь у морского министра. Еще раньше взорвавшаяся пушка убила и покалечила семь человек. Никто об этом не говорил, и я опять-таки случайно узнал обо всем от одного министра. Среди русских как будто существует некое молчаливое согласие никогда не говорить о таких вещах, и потому бесконечное множество таких происшествий тонет в безвестности. Мне даже кажется, что нередко они нарочито лгут, чтобы отбить любопытство».8
Современный интеллигент по-бабьи поспешил бы заголосить (и уже голосит) о «цензуре», об «удушливой атмосфере», и с чем-нибудь ещё из стандарта обвинений любому из русских «тоталитарных режимов». Но ведь это, по совести, не так. Де Местр, разумеется, обращался в высших кругах русского общества, составлявших опору «самовластия», в «монде», и при известном желании можно было бы отыграть дело «заговором молчания», однако она не выдержит малейшего напора критики: дворянство пользовалось свободой выражения всего спектра мнений (хотя бы «в быту»), и нет никаких оснований для фантазий об «информационной блокаде» иностранного подданного, как проявлении «патриотизма». Тут видится нечто большее, нечто совершенно иное, из того, о чöм уже говорилось, о чöм ещё нужно будет сказать, и на что Де Местру «не хватило ума» и гроссбушной арифметики.
Ключевым в недоумении Де Местра, на мой взгляд, является следующее: русские отказывают европейцу в обсуждении зрелища, которое из «чистого» театра превратилось в гладиаторскую арену, где, на глазах публики, иные из действующих лиц были «неприлично» убиты. «Неприлично» – потому всем собирающимся на подобные зрелища известно, что дело чревато «инцидентами», что вероятность «инцидентов» составляет изюминку представления, соль его: люди желают «остренького», но сознают, что желание их постыдно и оттого должно оставаться «тайной». Для европейца эта вуаль давно и «бесстыдно» снята, и, за давностью снятия, причина её существования подзабыта. Де Местр, сам того не сознавая, ищет в смаковании кровавого зрелища удовольствия, и в этом он, по мнению русских, ненормален; русские «недоевропейцы» и видят стремление Де Местра к «полноте» перверсии, и отказываются смаковать «хичкоковщину». Но для Де Местра безумцами являются русские «ханжи». В том числе те из них, кого Пушкин вывел на сцену «Медного всадника».
***
Вновь в стихию поэмы. Свершилось: Нева вздувалась и ревела, / Котлом клокоча и клубясь, - / И вдруг, как зверь остервенясь, / На город кинулась. Пред нею / Всё побежало, всё вокруг / Вдруг опустело... И наполнилось: челны / С разбега стёкла бьют кормой; / Садки под мокрой пеленой, / Обломки хижин, брёвна, кровли, / Товар запасливой торговли, / Пожитки бедной нищеты, / Грозой снесённые мосты, / Гроба с размытого кладбища / Плывут по улицам!.. / Народ / Зрит Божий гнев и казни ждёт.
«Безумие» природы как знамение Божьего гнева и казнь человеку. Здесь уже не до зрелищ, потому зрители превратились в действующих лиц трагедии, стали жертвами «инцидента». Но «казнь»-то – за что? Чем повинен (пред Богом) тихий обыватель, и разве нет ему защиты? Пушкин выводит на сцену Помазанника Божия, Императора, представителя Династии, которая, по мнению иных историков, только лишь по имени и «духу» представляла собою (с Екатерины Второй) наследников основателя «Четвёртого Рима»:
В тот грозный год / Покойный царь ещё Россией / Со славой правил. На балкон / Печален, смутен вышел он / И молвил: «С Божией стихией / Царям не совладать».
«Безумие», «болезнь» природы, таким образом, есть «гнев Бога», отступление от «нормы», против которого и «Царям не совладать». А ведь Пушкину известно, что наводнения – «хроническая болезнь» северной столицы, что первопричину «гнева» и «казни» следует видеть в своеволии основателя города, венценосного «безумца», чей подвиг насилия над природой послужил образцом для последнего подвига Гётева Фауста – этой, если угодно, «идеологической опоры» всего позднейшего «европейства».
Факт: человек смертен, но человек изобрёл медицину, «во спасение» себе. И хотя это ещё большее безумие – имитировать то, что во власти одного Бога, «покойный царь» (sic!) шлёт в город «Крестьян Иванычей Рутеншпицев», подневольных «ангелов-спасителей» в генеральских мундирах:
Царь молвил – из конца в конец, / По ближним улицам и дальным, / В опасный путь средь бурных вод / Его пустились генералы / Спасать и страхом обуялый, / и дома тонущий народ.
Такова общая картина представленного действа. Теперь – к протагонистам.
***
Главный герой, с излюбленным у Пушкина именем Евгений; Пушкин даёт читателю представление о месте героя в обществе: он именно «интеллигент», он беден <...> [и] трудом / Он должен был себе доставить / И независимость, и честь...
Далее – прямая «внутренняя» речь Евгения, с вполне себе мещанской мечтой о «растительной» и тем счастливой, в меру доступного, жизни (и смерти с посмертием):
«Но что ж, я молод и здоров, / Трудиться день и ночь готов; / Уж кое-как себе устрою / Приют смиренный и простой / И в нем Парашу успокою, / Пройдёт, быть может, год-другой – / Местечко получу. Параше / Препоручу хозяйство наше / И воспитание ребят... / И станем жить, и так до гроба / Рука с рукой дойдём мы оба, / И внуки нас похоронят...»
Евгений «здоров», но возможно ли «здоровье» в городе, воплотившем собою «мечту больного воображения», вызывающем, время от времени, «Божий гнев»; не безумие ли мечты героя, в форме «тихого помешательства»? Дав картины «обезумевшей» природы, Пушкин обнаруживает героя эпицентром природного, хоть и «Божьего», но таки хтонического, пред-апокалипсического беснования. Вот же – Евгений отыскал убежище на льве при дворцовом крыльце одного из «князей мiра сего»: На звере мраморном верхом, / Без шляпы, руки сжав крестом, / Сидел недвижный, страшно бледный / Евгений.
И вот это-то место героя, и поза его, разом «снимают» действенность и действительность фигуры «покойного царя» (со всеми его генералами), проясняют проблему «невинных жертв», наследников если не Империи Петра, то его проклятия:
И, обращен к нему спиною, / В неколебимой вышине, / Над возмущенною Невою / Стоит с простёртою рукою / Гигант на бронзовом коне.
Евгений, обыватель, скромный городской мещанин как бы следует по волнам в кильватере за устремлённым бездне Всадником, «первым интеллигентом»; он, против воли своей, вопреки тихенькой надежде на покойную жизне-смерть, наследует безумие основателя «Фаустограда», и он всё ещё цепляется за обречонную мечту:
Он страшился, бедный, / Не за себя. Евгений видит «как во сне»: ветхий домик: там оне, / Вдова и дочь, его Параша, / Его мечта...
Мечта гибнет. Вот подлинный «сон» безумного мiра, реплика Ветхозаветного потопа, когда «сказал Господь: истреблю с лица земли человеков, которых Я сотворил, от человека до скотов, и гадов и птиц небесных истреблю, ибо Я раскаялся, что создал их» (Быт. 6, 7), ужасное прозрение: … Иль вся наша / И жизнь ничто, как сон пустой, / Насмешка неба над землёй? / И он, как будто околдован, / Как будто к мрамору прикован, / Сойти не может! Вкруг него / Вода – и больше ничего!
Именно – и «сойти не может», «и больше ничего», до поры – ничего, потому Евгению ничего, кроме безумия не осталось. Безумие Петра, безумие природы, «демон места» – всё это вселяется в героя, овладевает его душой, вселяется, когда беснование стихии окончилось, внешняя «болезнь» сошла, вместе с водами, которые Пушкин сравнивает с шайкой разбойников (разбой, известно – своего рода безумство); и в городе «в порядок прежний всё вошло», а герой добрался к обиталищу своей «мечты», к домку без вести пропавшей Параши:
Всё ходит, ходит он кругом, / Толкует громко сам с собою – / И вдруг, ударя в лоб рукою, / Захохотал.
***
Стихия унесла с собою множество жертв, но «бедный, бедный» Евгений остался жив, пусть в «норму» он не может войти, как и в прежнее своё жилище. Евгений остался в пережитом, но всё ещё им переживаемом, в как бы остановленном (чего ж не вспомнить Фауста?) мгновении:
Мятежный шум / Невы и ветров раздавался / В его ушах. Ужасных дум / Безмолвно полон, он скитался; / Его терзал какой-то сон. / Прошла неделя, месяц – он / К себе домой не возвращался.
Евгений обращается в городского сумасшедшего, в «юродивого» без Христа, (судьба будущих, «прислоняющихся» к Церкви интеллигентов Мережковского и его самого со товарищи по несчастью, оставшегося без дома, без Родины – удивительнейшее, может быть, из «пророчеств» Пушкина):
Он скоро свету / Стал чужд. Весь день бродил пешком, / А спал на пристани; питался / В окошко поданным куском; / Одежда ветхая на нём / Рвалась и тлела. Злые дети / Бросали камни вслед ему; / Нередко кучерские плети / Его стегали...
Евгений теперь ни зверь, ни человек, / Ни то ни сё – ни житель света / Ни призрак мёртвый...
(Здесь любопытное: «призрак мёртвый», в которого, обезумев, превратился Евгений, такой же оксюморон, как и «покойный царь», Александр, правящий Россией и имитирующий спасение жителей безумного города от «гнева Божия», от проклятия, которому обречено «творение Петра». Это пара, аналогичная приводимым в словарях примером оксюморона: «живой труп» и «убогая роскошь».)
И вот однажды, когда, казалось бы, фабуле конец, начинается:
Бедняк проснулся <...> вспомнил живо / Он прошлый ужас.
Если помнить, что несколькими строфами выше (и несколькими месяцами действия ранее) безумие Евгения определено было как терзающий бедолагу «сон ужасных дум», то это «живое» воспоминание «прошлого ужаса» даёт буквально высшую точку оксюморонного кипения: ад, в котором герой замкнут, оказывается «раем» сравнительно с тем, что он видит по «пробуждении». Но что же такое сей «ужас-ужас»? Евгений набредает на тех самых львов, один из которых служил ему убежищем, мраморным «конём» – против коня медного. Это и то же место, но и чуть-чуть инакое – Евгений стоит около льва, не восседает на нём, как на «троне» (с которого «сойти не мог»); но видит всё тот же «прошлый ужас», «сон во сне»:
Над ограждённою скалою, / Гигант с простёртою рукою / Сидел на бронзовом коне.
Безумие природы, «гнев Божий», «казнь», лишившая Евгения его «мечты», - всё это получает оправдание, с них снимается «вина»; они лишь орудия главного виновника бедствий – сознание сего и составляет суть и центр «ужасного ужаса»:
Он узнал / И место, где потоп играл, / Где волны хищные толпились, / Бунтуя злобно вкруг него, / И львов, и площадь, и того, / Кто неподвижно возвышался / Во мраке медною главой, / Того, чьей волей роковой / Под морем город основался...
Здесь-то у Пушкина и грохочет припомненное Мережковским для Петра как «первого интеллигента» и «почвы» русской интеллигенции:
Куда ты скачешь, гордый конь, / И где опустишь ты копыта? О мощный властелин судьбы! / Не так ли ты над самой бездной, / На высоте, уздой железной / Россию поднял на дыбы?..
***
Круг, банально, замкнулся. Войдя однажды – своей волей, или «по нужде» – в Tollhaus (дом умалишенных [нем.]) Лабиринта, герой, свершив во мраке и пустоте нечеловеческие подвиги и выбредя наконец к той точке, где верно должен быть выход (он же вход), пути не обнаруживает: пред ним всё та же, опоясывающая иллюзию непроницаемость стены; и хуже того – в этом Аиде не только «потолок» отсутствует, по подозрению Фёдора Павловича Карамазова, но и «антипотолок», то есть «почва»: тотальное всего-отсутствие и есть единственно верная, как думается, метафора обезумливания в безбожии и беспочвенности интеллигенции, её «табельное» (Петрова Табель о рангах) проклятие, в котором она, по неисцелимой наивности, чаяла и чает по сей день обрести прорабское своё «Царство Духа» (см.: пред-перестроечные «прорабы духа» А.Вознесенского).
Что до Пушкинского Евгения, то безумец дерзнёт ещё, «злобно задрожав», на слабый бунт против «строителя чудотворного», и, побежав прочь, получит ответ «смогшего сойти с места»:
грозного царя, / Мгновенно гневом возгоря, / Лицо тихонько обращалось... И он по площади пустой / Бежит и слышит за собой, / Как будто грома грохотанье, - / Тяжело-звонкое скаканье / По потрясённой мостовой, - / И, озарён луною бледной, / Простёрши руку в вышине, / За ним несётся всадник медный / На звонко-скачущем коне. Далее – логическое смирение в без-счастной жизне-смерти: когда случалось / Идти той площадью ему, / В его лице изображалось / Смятенье; к сердцу своему / Он прижимал поспешно руку, / Как бы его смиряя муку; / Картуз изношенный снимал, / Смущённых глаз не подымал / И шёл сторонкой;
а там и логический же конец – в том как раз месте великого Лабиринта, где должен был обнаружиться выход, и где выхода, иного чем смерть, не оказалось:
Пустынный остров. Не взросло / Там ни былинки. Наводненье / Туда, играя, занесло / Домишко ветхий. Над водою / Остался он, как чёрный куст – / Его прошедшею весною / Свезли на барке. Был он пуст / И весь разрушен. У порога / Нашли безумца моего... / И тут же хладный труп его / Похоронили – ради Бога.
И вряд ли стоит, по моему дурацкому мнению, так уж верить вброшенному Пушкиным (в торжественно-чарующем вступлении в поэму) «образу внешнего врага»:
Красуйся, град Петров, и стой / Неколебимо, как Россия! / Да умирится же с тобой / И побежденная стихия: / Вражду и плен старинный свой / Пусть волны финские забудут / И тщетной злобою не будут / Тревожить вечный сон Петра!..
Не финские волны тревожат вечный сон «чудотворного строителя», но «какой-то сон» обывателей, наследников «первого интеллигента» земли и воды русских, и, главное – из этого сна «живые пробуждения», чреватые «воскресением мертвецов», тех самых, может быть, мертвецов, о которых так горячо и так безумно переживали младшие братья Карамазовы в их «инквизиторском» знакомстве. «И запируем на просторе!» – безумно-радостно восклицает великий артист Пушкин, перевоплотившись в первого из не-русских русских Царей, заполнив тем самым пустоту загадочного образа. И оно, конечно же, так, что пустота – нечто отпущенное на простор и способное в себя впустить, и я вижу порой, очию, как стучатся в двери русской души всегда двое и всегда разом: Ангел и Сатана.
В одном флаконе.
Подзаголовок статьи мог быть таким: Из истории безумия в русскую классическую эпоху. Sic!
1 См.: «Пушкин сравнивал Петра с Робеспьером и в петровском преобразовании видел “революцию сверху”, “белый террор”. В самом деле, Петр не только первый русский интеллигент, но и первый русский нигилист. Когда “протодиакон всешутейшего собора” кощунствует над величайшими народными святынями, это нигилизм гораздо более смелый и опасный, чем нигилизм Писарева, когда он разносит Пушкина». - Д.Мережковский. Грядущий хам. Собр.соч. М., 2004. С. 21.
2 У Достоевского, в «Бесах», есть диалог Ставрогина и Шатова, где первый спрашивает, верует ли Шатов в Бога? И вот ответ: « - Я верую в Россию, я верую в ее православие... Я верую в тело Христово... Я верую, что новое пришествие совершится в России... Я верую...
- залепетал в исступлении Шатов. <...> - Я... я буду веровать в бога» (200-201; 10).
Ср. - у Мережковского: «Иногда кажется, что самый атеизм русской интеллигенции – какой-то особенный, мистический атеизм. Тут у нее такое же, как у Бакунина, отрицание религии, переходящее в религию отрицания; такое же, как у Герцена, трагическое раздвоение ума и сердца: ум отвергает, сердце ищет Бога. Для великого наполнения нужна великая пустота. “Безбожие” русской интеллигенции – не есть ли это пустота глубокого сосуда, который ждет наполнения?» - Д.Мережковский. Грядущий хам. Собр.соч. М., 2004. С. 22.
3 Д.Мережковский. Чехов и Горький. Собр.соч. М., 2004. С. 45.
4 Д.Мережковский. Грядущий хам. Собр.соч. М., 2004. С. 22.
5 Д.Мережковский. Чехов и Горький. Собр.соч. М., 2004. С. 46.
6 Д.Мережковский. Грядущий хам. Собр.соч. М., 2004. С. 20.
7 «По-видимому, обычай выставлять напоказ умалишенных был очень древним, еще средневековым. <...> Судя по докладу, представленному в Палату общин еще в 1815 г., в Вифлеемском госпитале по воскресеньям показывали за один пенни буйно помешанных. Годовой доход от этих посещений достигал 400 фунтов стерлингов, а это значит, что число посетителей было на удивление велико: 96 000 в год. Во Франции горожане с левого берега Сены до самой революции совершали по воскресеньям развлекательную прогулку в Бисетр, чтобы поглазеть на знаменитых сумасшедших. В своих “Наблюдениях английского путешественника” Мирабо сообщает, что безумных в Бисетре выставляли напоказ, “словно диковинных зверей, на потеху первой попавшейся деревенщине, которая согласится заплатить лиард”. Сторож показывает безумных, словно фигляр на ярмарке в Сен-Жермене – дрессированных обезьян. Некоторые тюремщики славились умением заставлять умалишенных проделывать множество танцевальных па и акробатических трюков – для этого достаточно было нескольких ударов хлыста. Единственное послабление было сделано в конце XVIII в.; оно состояло в том, что демонстрировать безумных должны были отныне сами умалишенные». - М.Фуко. История безумия в классическую эпоху. М., 2010. С. 176.
8 Жозеф де Местр. Религия и нравы русских. СПб., 2010. С. 100-101.