«При существенном единстве целого»

Автор: Олег Ликушин

Уж не пародия ли он?

А.С. Пушкин

Стоит взять глаза в зубы и прочесть.

Кн. В.Ф. Одоевский


Князь В.Ф. Одоевский – в записной книжке 1857 года (9/21 сентября, вторник, Берлин): «Снилось мне, что я сочинил книгу на французском и русском языке “Du dèdoublement de l'intèrieur”, “О внутреннем раздвоении”, где с совершенною точностию объяснил процесс самопознания или субъективно-объективного воззрения на душу в минуту мышления, словом: как мы можем в одно и то же время и мыслить, и рассматривать процесс мышления. Начал я книгу исторически, доказывая, что вся метафизика не стоит выеденного яйца, оттого что не объяснила еще процесс мышления; что видеть свое мышление есть отличие человека от животных; что животные мыслят, но не видят, как они мыслят. Отсюда я выводил бессмертие души: умирает животный дух, но та стихия, которая видит мышление, живет и по смерти, что я объяснял примером человека, который потерял ногу, а у него на той ноге чешется палец; пальца нет, как и всей ноги, но воззрение на нее (!) существует.

Все это казалось мне весьма убедительным»1.

На образе: русский человек давно «потерял ногу», и на этой «ноге» у него «чешется палец». «Потерянная нога» здесь – утраченная вера в Бога, «чешущийся палец» – потребность веры, неизбывная в человеческой душе.

По крайней мере, так видели дело великие умы XIX века.

« - ... Тот, кто все прочел и все изучил, ничего не поняв, есть худший из невежд; тот же, кто, не умея читать, постиг мудрость божественную, есть величайший ученый на земле. Теперь прощай, дитя мое, тебе пора покинуть монастырь и возвратиться в мир.

- Что я слышу? - вскричал я. - Расстаться с вами? Возвратиться в мир? И это говорите вы, именующий себя моим другом? Вы даете мне подобный совет?»2

Так Жорж Занд подводит к финалу романа «Спиридион» двух героев – восставшего на Бога престарелого монаха Алексея и юного бенедиктинского послушника Анжеля: искатель «знания» Алексей отсылает духовидца Анжеля в мир, воплощать идеалы «христианского социализма», при том что «три эпохи христианства истекли». Христианство «кончилось», гремят пушки революционной французской армии, мародёрствующие солдаты убивают Алексея, сбрасывают Распятие, топчут и разбивают его. Ноги, голова – всё потеряно. Впереди у пребывающих «во мраке злобы» санкюлотов свет новой, будто бы «истинной» религии: у них «чешется».

« - ... И знай сынок <...>, что и впредь тебе не здесь место. Запомни сие, юноша. Как только сподобит бог преставиться мне – и уходи из монастыря. Совсем иди.

Алеша вздрогнул.

- Чего ты? Не здесь твое место пока. Благословляю тебя на великое послушание в миру. Много тебе еще странствовать. <...> С тобой Христос. Сохрани его, и он сохранит тебя» (72; 14)3.

Перед нами как будто одна книга – на французском и русском языке «Du dèdoublement de l'intèrieur», «О внутреннем раздвоении», и книга эта захватывающе интересна.

Параллели между «Спиридионом» Жорж Занд и «Братьями Карамазовыми» Достоевского замечены давно. Главная из параллелей – именно в сценах отправления в мир послушника Анжеля и «послушника» Алёши Карамазова. Замечено, что Достоевский в своём романе упоминает «христиан-социалистов», причём как «страшный народ», страшнейший социалистов-безбожников. Замечены свидетельства ряда современников Достоевского о том, что во втором романе дилогии «Братья Карамазовы» Алёша должен был стать революционером, возможно совершить покушение на цареубийство. И однако же, пути Анжеля и Алёши, которого в романе часто называют «ангелом», в представлении толкователей решительно расходятся: путь Анжеля, это путь «христианских социалистов» Ламенне и Леру, называя вещи своими именами – беснование, путь Алёши – путь «русского инока».

В этой точке обналичивает своё бытие «внутреннее раздвоение» русского человека, именно – Читателя Достоевского, и «широкого», и профессионального. Элитарного, по преимуществу, Читателя.


***

Раздвоение разворачивается по многим направлениям и на нескольких планах, и всё не своей волей, а точно следуя изначально вложенному в массознание алгоритму. Похоже, что Достоевский успел решить бóльшую часть своей задачи – целое романа вырвалось из рамок «чистой литературы» в живую жизнь, и как бы самостоятельно отыскивает путей и возможностей совершения необходимо верного шага к решению «русского вопроса» – перерождению «почти языческого» общества в общество истинно Христианское, воспринявшее наконец, во всей полноте, не только слово, но и Дух.

Это очень и очень странный текст – самый недооценённый в мировой литературе.

У романа «Братья Карамазовы» – два автора: Достоевский и один из его персонажей, оставленный безымянным, назову его господин Рассказчик. У каждого из авторов (разумеется) своя личность, своя цель, своё видение происходящего, описываемого ими обоими.

Бахтин формуловал, выводя свою «полифоническую» теорию: «Всепоглощающему сознанию героя автор может противопоставить лишь один объективный мир – мир других равноправных с ним сознаний»4. Прежде всего «всепоглощающему» сознанию героя Достоевский противопоставляет единственно существующий объективный мир живой русской жизни, своё, авторское сознание этого мира, причём, объективность этого мира сколь материально осязаема, столь же осязательно идеальна – «при существенном единстве целого», и никак иначе.

Первый и главный в этом отношении из героев, кому Достоевский противопоставляет свою объективность, своё сознание, свой мир – это г-н Рассказчик. Противопоставление живёт и развивается на протяжении всего романа, в большинстве случаев оно незаметно «широкому» читателю, утаено от него, однако утаённость не синонимична не-существованию, напротив – в ней-то как раз и спрятаны пружинки волшебного механизма «Братьев Карамазовых»; сумей увидеть её – живое целое начнёт открываться, с самой неожиданной стороны.

Присутствие двух авторов в романе обозначено наличием двух предисловий.

В предисловии «От автора» Достоевский лукаво недоумевает – и от себя, и становясь на точку Читателя: «Начиная жизнеописание героя моего, Алексея Федоровича Карамазова, нахожусь в некотором недоумении. <...> Что сделал Алексей Федорович, что вы выбрали его своим героем? Что сделал он такого? Кому и чем известен? Почему я, читатель, должен тратить время на изучение фактов его жизни?» [Выделил. - Л.] (5; 14).

Достоевский с первых фраз делает героя «реальным», переводит вымысел в жизнь, «художество» в науку («изучение фактов... жизни»), выступает дидактом. И в ту же минуту Достоевский облекает плотью обобщённого, вымышленного, «фантастического» читателя:

«Теряясь в разрешении сих вопросов, решаюсь их обойти безо всякого разрешения. Разумеется, прозорливый читатель уже давно угадал, что я с самого начала к тому клонил, и только досадовал на меня, зачем я трачу бесплодные слова и драгоценное время. На это отвечу уже в точности: тратил я бесплодные слова и драгоценное время, во-первых, из вежливости, а во-вторых, из хитрости: все-таки, дескать, заране в чем-то предупредил. Впрочем, я даже рад тому, что роман мой разбился сам собою на два рассказа “при существенном единстве целого”: познакомившись с первым рассказом, читатель уже сам определит: стоит ли ему приниматься за второй? Конечно, никто ничем не связан; можно бросить книгу и с двух страниц первого рассказа, с тем чтоб и не раскрывать более. Но ведь есть такие деликатные читатели, которые непременно захотят дочитать до конца, чтобы не ошибиться в беспристрастном суждении; таковы, например, все русские критики. Так вот перед такими-то все-таки сердцу легче: несмотря на всю их аккуратность и добросовестность, все-таки даю им самый законный предлог бросить рассказ на первом эпизоде романа. Ну вот и всё предисловие» [Выделил. - Л.] (6; 14).

Жорж Занд: «Тот, кто все прочел и все изучил, ничего не поняв, есть худший из невежд».

Именно об этом, кажется, толкует Достоевский в своём предисловии, в своём обращении к читателю. И это уже не читатель «вообще», но читатель конкретный, определённо известный, с «фактами жизни», например, с профессией («русские критики»), с исполнением профессии (ирония очевидна): «аккуратность и добросовестность». К этому читателю, к нелюбимым «русским критикам» Достоевский обращается сам, лично, без посредства г-на Рассказчика. Речь вроде бы о «книге», о «бесплодных словах», но речь и о «беспристрастном суждении», каковое, случись оно (в чём Достоевский сильно сомневается), хотя на малую толику, но изменит реальность, изменит так, как этого хотелось бы Достоевскому.

Ну, не вымышленному же г-ну Рассказчику!

Одарив недоумевающего читателя предисловием о «своём герое» (ничего ведь оно не разъяснило, это предисловие, у него совсем, оказывается иная – иная против разъяснения героя – цель), Достоевский, уже «внутри» романа предоставляет такую же возможность рассказывающему «первый рассказ» персонажу, уравнивает его с собою в правах:

«Вот про этого-то Алексея мне всего труднее говорить теперешним моим предисловным рассказом прежде чем вывести его на сцену в романе. Но придется и про него написать предисловие, по крайней мере чтобы разъяснить предварительно один очень странный пункт, именно: будущего героя моего я принужден представить читателям с первой сцены его романа в ряскепослушника. Да, уже с год как проживал он тогда в нашем монастыре и, казалось, на всю жизнь готовился в нем затвориться» [Выделил. - Л.] (17; 14).

Здесь совершенно иное – и предисловие, и разъяснение, и цель. Замечательно введение «биографической» детали: «проживал он тогда в нашем монастыре» (автор – обыватель Скотопригоньевска), замечательно не-знание этого автора о другом предисловии, но главное замечательное – характерная неточность, допущенная г-ном Рассказчиком в отношении «будущего героя его»: «этот-то Алексей» представлен читателям «вряскепослушника», да ещё с неловкой, по-персонажьи, оговоркой: «с первой сцены его романа», «его», то есть – Алексея Карамазова. Скоро выяснится, что Алёша вовсе не послушник, а так – прибился к монастырю, что монахи были «готовы допустить его послушником» (22; 14), однако не срослось. Но главное-то в небрежности г-на Рассказчика: «ряска послушника» есть нечто сугубо фантастическое, в живой жизни не встречающееся, потому «ряску» можно, на сниженном маркере, применить к одеянию священника, и никак не меньше, что же до Алёши, так надет на нём подрясник – обычная для монастырских насельников одёжка.

Таких «ляпов» Достоевский не мог себе позволить, но он позволил их своему «партнёру» и «соавтору».

Одной только этой небрежностью г-на Рассказчика Достоевский разом побивает несколько фигур: отделяет себя и своё предисловие и от личности рассказывающего «первый рассказ» персонажа, и от его предисловия; задаёт тон недостоверности рассказываемого этим автором, то ли вовсе далёкого от «религии», то ли насмешничающего над «пережитком», а может быть, и то и другое вместе. В целом «предисловный рассказ» г-на Рассказчика, как и первый, от самого Достоевского, исполнен «смутных объяснений», лукаво «бесплодных слов» и, главное, хитрости. Хитрости, в которой Достоевский насмешливо открывается, а г-н Рассказчик помалкивает в усы.

«Алеша, единственный персонаж романа, идя от которого можно адекватно истолковать романное целое. Достоевский боялся, что этого не поймут, и написал предисловие. Кажется, его все равно поняли далеко не все» [Выделил. - Л.]5.

Думается мне, что в пору «Братьев Карамазовых» Достоевский был выше боязни непонимания, что предисловием своим он и утверждает, это первое. Другое: «адекватно истолковать романное целое» действительно возможно, но только не с помощью «боязливого» предисловия, а также не принимая слепо на веру ослепляющий читательское сознание «сусальный» образ Алёши, но именно и только ответив на обращённый к читателю, в первую очередь – к «деликатному» читателю авторский вопрос: «Что сделал он такого?» Адекватно истолковать романное целое возможно при чётком осознании той функции, какую исполняет в романном целом главное из сюжетообразующих событий – «трагическая и тёмная кончина» Алёшиного отца, «помещика нашего уезда Фёдора Павловича Карамазова».

Ну, а попутно выяснив, может быть, роль «этого самого-то Алексея» в «этом-то самом» уголовном происшествии.

На полях.

Есть одна деталь, одно крохотное «я», разом, на своём появлении сливающее лица «обоих авторов», а с ними и оба предисловия в одно. «Предисловие от автора»:

«... Но таким образом еще усложняется первоначальное мое затруднение: если уж я, то есть сам биограф, нахожу, что и одного-то романа, может быть, было бы для такого скромного и неопределенного героя излишне, то каково же являться с двумя и чем объяснить такую с моей стороны заносчивость?» [Выделил. - Л.] (6; 14).

«Сам биограф», это, по всем признакам, г-н Рассказчик. Но откуда бы ему взяться в первом и ничего, кроме глума над «русскими критиками», не открывающем предисловии?

Самое время, кажется, вспомнить «светлую идею» Достоевского – «Двойника» с его усиленно якающим, в надежде избавиться от наваждения «мы» героем:

«... И знаете ли, Яков Петрович, это даже чудесное сходство, фантастическое, как иногда говорится, то есть совершенно как вы... Вы заметили ли, Яков Петрович? Я даже сам хотел просить у вас объяснения, да, признаюсь, не обратил должного внимания сначала. Чудо, действительно чудо!» (1; 149).

Рассказывающий персонаж «материализуется», вводится в живую жизнь наравне с его «деликатным читателем», марионетка влазит в сюртук кукловода, но не замещает, а выказывает его постоянное присутствие в себе6.

Таким образом, полагаю, возможно и необходимо говорить о том, что присутствие двух авторов на всём протяжении романа обозначено наличием двух предисловий, но этим не ограничено и не исчерпано.

Такая, вот, «заносчивая полифония», такое «внутреннее раздвоение». Такая хитрость, такая игра – поди-ка, поймай их за руку!..


***

«Достоевскому важно не то, чем его герой является в мире, а прежде всего то, чем является для героя мир и чем является он сам для себя самого. <...> Герой как точка зрения, как взгляд на мир и на себя самого требует совершенно особых методов раскрытия и художественной характеристики. Ведь то, что должно быть раскрыто и охарактеризовано, является не определенным бытием героя, не его твердым образом, но последним итогом его сознания и самосознания, в конце концов последним словом героя о себе самом и о своем мире»7.

На тропку «конечностей» (т.е. тех же «потерянных ног») ступит позднейшая Бахтина Л.Сараскина – ступит и пребольно поскользнётся на «контаминации» Бахтина с Мережковским: «Апокалипсическое мышление Достоевского – это способ видеть мир не с точки зрения его вечности и непрерывности, а с точки зрения егоконечности и смерти» [Выделил. - Л.]8. На самом-то деле, как вижу, всё с точностью до наоборот: мировидение Достоевского схватывает мир в неразрывном целом его, по обе стороны от точки «рождение – смерть», схватывает, давая результатом «реализм в высшем смысле». Что до «апокалипсичности мышления», так известно же, что событие, описанное в Откровении Апостола Иоанна, вовсе не предписание миру превратиться в моментально обезжизневшую окаменелость, «конечно» умереть, а необходимое условие, действие и состояние перехода – непрерывного перехода – из одной части вечности-жизни в другую, то есть решительное и «окончательное» раскрытие Бесконечности и Жизни. По-моему, это – очевидность, и «в случае» Достоевского, с его бесспорно апокалипсическим, но и вместе с тем жизнеутверждающим словом, есть очевидность неоспоримая.

Такой парадокс.

И вообще, «последнее» и «итоговое» у Бахтина совершенно противно Достоевскому, во всяком случае Достоевскому «Братьев Карамазовых». «Последнее слово героя о себе самом и о своем мире» должно было прозвучать не из текста оставшегося недописанным романа, но из живой жизни – словом и делом преображонного Читателя, если угодно – ответом такого Читателя Достоевскому. Прозвучать и раз и другой и тысячный... На каждом приходящем в жизнь поколении, на каждом читательском взоре – прозвучать. А раз так, какое ж оно «последнее»? «Последнее», это из залы судебных заседаний, по завершении судебного действа, перед оглашением приговора, а то и вообще – за минуту до конечной казни. Нет, господа, «Братья Карамазовы», по замыслу, больше чем «литература последних слов», в них ничего «последнего» нет и быть не может, потому – это Литература с прописи, если угодно – образец деятельной любви самого Достоевского к Читателю и миру.


***

Если уж Бахтину случилось «потерять» Достоевского в гомонящей толпе его героев, так чего ждать от прочих, особенно прочих нашего, исторически «последнего» времени, коих я, следуя Фёдору Михайловичу, прозвал «русскими критиками», и под этим «деликатным» знаменем собрал и вижу всех, без малого исключения, корпоративно «ведающих» текстами Достоевского, точня – профессионально «заведующих» им и его наследием. Тут уж такой «dèdoublement de l'intèrieur» развился, что двойники г-да Голядкины в нём не только ноги и головы потеряют, а и вовсе к Шекспиру перебегут, потому как подмечено:

«По числу самоубийц (четырнадцать в восьми трагедиях) Шекспир среди классиков мировой литературы уступает только Достоевскому»9.

Есть хоть какой-то шанс выжить, н-да-с.

Что Достоевский – «жестокий талант», что «мир его болезнен», давно и прочно укрепилось в массознании. Но совсем недавно, кажется (счёт на годы), и особенно остро пробудилась однажды уже отыгравшая своё шарманка, со старой мелодией, но в новейшей аранжировке, именно: как относиться к выражениям исповедания Достоевским Православия (в первую очередь, на его художественных текстах), т.е. принимать ли Достоевского Православным художником, или таки исказителем Восточного Христианства, давшим в положительных своих персонажах образцы некой «фантастической» религии, мечтательно «розовой» Церкви; и дальше – в диаметрально противные концы: признать ли Достоевского писателем «вредным» для сознания исповедующего Православие читателя (аналогичное, кстати, доводилось слышать и со стороны мусульман), или «секуляризировать», всеми возможными и невозможными способами и мерами науку о Достоевском.

Тут вроде вместе никак не сводимое, и сама-то дилемма на таком разрезе смотрится нелепо, однако лишь на первый и неискушонный взгляд. На самом деле и ревнители «духовного здоровья паствы», и поборники возвращения достоевистике «истинно научного» лица (так и рвётся – лика), со всеми их desideria – благими намерениями, исходят из одной точки.

Повторю – это не лишне повторить, не лишне и затвердить в памяти читающего:

«Тот, кто все прочел и все изучил, ничего не поняв, есть худший из невежд».

Так вот, отправная точка, из которой проистекают волеизъявления равно и «катехизаторов», и секуляризаторщиков последнего времени, заключается, увы, в катастрофической неспособности прочесть Достоевского, прежде всего (но и не только) последний его великий роман, а там уже, как следствие – в ложном истолковании, приведшем к чудовищному нагромождению нелепых обличений, с одной стороны, и с другой – к «полифонии» идиотических гимнопений иным из персонажей этого романа.

Самое время (дальше некуда) задаться вопросом – по князю Одоевскому: «как мы можем в одно и то же время и мыслить, и рассматривать процесс мышления» – о Достоевском, «хотя бы» о Достоевском?

В том-то и дело, что не разобрав и не сложив в себе целого, никак.

В чём возмущение восстающих за «секуляризацию» науки о Достоевском? В том, что за годы с отмены идеологического, прямо говоря – атеистического пресса наука о Достоевском запестрела «людьми третьего, шестого, девятого» и прочих «часов», захламилась «драдедамовыми платками», ведущими своё «происхождение» от собора Нотр-Дам де Пари, завалена «романными иконами», вывезенными (почему-то) из Киевской Софии (где Достоевский в жизни не бывал); оглашаема истошными воплями «базельских ослов», ведущих своё родословие не из Апулея (предположим), но прямо от милого, молчаливого, правда, животного из Евангельской сцены въезда в Иерусалим; исполнена «православной» риторики, аллюзий и отсылов к Библии, к Писанию, подкреплена авторитетно окончательными мнениями из «доверительных бесед» если не с святым каким-нибудь старцем (старец, всё-таки, редкость), то уж наверное с благочестивым и просвещённым, но Бог весть что несущим священником; и проч., и проч., и проч...

Мода. Маловерие. Фальшь.

На весь этот сумбур и хаос восстаёт, и справедливо, замечу, восстаёт нынешний секуляризатор. Однако секуляризатор сам-то ничего иного, кроме возврата к «советской», в его транскрипции – «академической» науке ничего предложить не может; он сам, этот секуляризатор, понял в Достоевском ни на гран не больше отрицаемого им «православного» гимнопевца. Он точно так же идёт и отталкивается от «полифонии», от деления романного целого на высокое «идейной доминанты» и низкое «детективной составляющей».

Тем не менее: на православного Достоевского частью научной корпорации подготавливается прямой запрет.

На что ополчается «катехизатор» и добрый пастырь своего стада?

Прочитывая Достоевского, а к нему и толкования «наших», т.е. попадейных «гимнопевцев» от науки, он видит, что ему впихивают в сознание «поучения русского инока» («Из-житие» старца Зосимы авторства Алексея Карамазова) как образец «истинного Православия» (тут же и «истинного гуманизма», да ещё и со ссылкой на «аналогичное» от хасидских каких-нибудь раввинов), но он-то знает, что это не так, он-то знает, что всё это «Из-житие» мало что отдаёт душком социал-розовизны, но и прямо ересь.

Он видит, что в качестве «продолжателя дела русского инока в миру» ему подсовывают сусальный леденчик только что шатавшегося и падавшего, а тут вдруг моментально восставшего в некие «твёрдые бойцы» гимназиста-недоучки, и образ этот именуется «романным Христом», «святым», «идеалом» и проч., и этот «Христос» обещает ещё более малосмысленным «мальчикам-апостолам» некое «воскресение», и «воскресение» это, оказывается, «воспринято гениальным Достоевским у гениального философа-самоучки Н.Фёдорова», из еретического «Общего дела»... но он-то, «катехизатор», знает верно, что всё это чушь собачья гадаринским свиньям на корм!

Он видит... он много что видит, этот «катехизатор», однако он не видит самого Достоевского – цельного и твёрдого в своём вероисповедании и художественном воплощении такового, равно же он не видит положительного героя, положительного и прекрасного лица (это самое разрушительное) в череде персонажей – больных, искажонных и, в силу своей магнетической искажонности, кривящих вкруг себя пространство живой жизни

Вот на что ополчается «катехизатор» и добрый пастырь. Не имея сил и способностей и, главное, времени самостоятельно разобраться и самостоятельно растолковать Достоевского, он поступает примерно так, как поступил один сановник эпохи Николая I:

«В конце февраля 1848 года грянула революция в Париже, пронеслась грозою по всей Западной Европе и всколыхнула до этого безмятежные и непоколебимые престолы немецких государей; смутился немало и наш самодержавный император Николай I за прочность своего сиденья и, назначив беспощадный суд над несчастными петрашевцами, назначил, кроме того, особую комиссию под председательством Д.П. Бутурлина, чтобы разыскать, не скрываются ли где-нибудь в России задатки пагубных учений, охвативших Россию? [sic; вероятно, следует читать: «охвативших Европу». - Л.] Под председательством этого сановника был учрежден комитет для высшего надзора за духом и направлением печатаемых произведений в России. Графиня А.Д. Блудова в своих воспоминаниях прекрасно знакомит нас с цензорским рвением Бутурлина, описывая препирательство Бутурлина с ее отцом, министром гр.Блудовым, когда Бутурлин покушался вырезать несколько строк из акафиста Покрову божией матери и между прочим следующие: “Радуйся, незримое укрощение владык жестоких и зверонравных”, - находя, что в этих словах есть опасные выражения; а когда на это Блудов ему возразил, что подобные превратные выражения можно отыскать и в Евангелии, то наш строгий цензор отвечал (впрочем, уже в шуточном тоне, как отмечает сама А.Д. Блудова), что цензура должна была бы сделать исправления и в Евангелии, если бы это не была такая известная книга»10.

Не имея средств вырезать из Достоевского «опасные выражения», нынешний добрый пастырь склоняется к мысли запретить Достоевского – за его «болезнетворностью».

Страх. Маловерие. Фальшь.

Такие вот «равносторонние» и равно опасные desideria, такой парадокс схождения параллельных прямых в неэвклидовом, внутренне раздвоившемся русском сознании.


***

Между тем, есть очень здоровый взгляд на дело:

«Они [персонажи Достоевского. - Л.] больны? Безумны? Пусть! В этом их оправдание. Чтобы убедить читателя в жизненности своих созданий, в обоснованности их столкновений, в логичности их поступков, Достоевский вынужден наделить их слабоумием, туберкулезом, эпилепсией, истерией... Он взваливает это на них, избавляя от этого нас. Он делает нам уступку, приклеивая им на спину этикетку, с обозначением какой-нибудь патологии» [Выделил. - Л.]11.

В житии Амвросия Оптинского есть замечательнейшее. Старец Лев, к которому в послушание поступил юный Саша Гренков, на людях его в хвост и в гриву гоняет, ругая «химерой» (пустоцветом), а за глаза, испытанным из братии говорит: «Великий человек будет!»

Так это, господа, именно и есть «приклеивание на спину этикетки», психологически очень точно: «Ты больной, ты уродливый, ты пустой и никчемный... Так старайся же, работай, стремись, рук не опускай. С тобой Христос. Сохрани его, и он сохранит тебя. Лишь бы покаяние в тебе не оскудевало».

Просто ли, легко ли больному ходить с этикеткой на спине: «больной»? Стыдно ведь. Вот и Достоевского читать – как этикетку на себе ощутить.

Отчеркну: на себе! На себе – всегда двоящемся, всегда спорящем с собою, восстающем на себя, а на самом деле – на Бога.

«Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут» (100; 14).

Один из героев Достоевского, Дмитрий Фёдорович, Митенька Карамазов – лицо истинно прекрасное и в эту же меру недооценённое, томясь в ожидании неправедного человечьего суда над собой, терзается «эфическими» вопросами, и никак не может их разрешить: «у меня одна добродетель, а у китайца другая – вещь, значит, относительная. Или нет?» (32; 15).

Всё дело, кажется мне, в постановке вопроса – русской постановке русского вопроса, который, известно, пытался разрешить Достоевский, да не успел: верно поставлен вопрос – сыщется ему, рано или поздно, решение; неверно поставлен, без понимания существа дела, на внутреннем раздвоении, в изломанном «интерьере» кривозеркального сознания-восприятия – ничего, сколько ни бейся, не решишь; потужишься порешать, там чуток солгав, тут самую малость подтерев, здесь умолчав, а в ином месте прибавив, и вовсе несообразное произведёшь – вечный Вавилонский недострой, в полифоническом сопровождении немолкнущего скрипа телег, подвозящих человечеству каменные россыпи.

Тут уж хоть запишись, а выйдет так, или примерно так:

«Анненков писал Тургеневу в 1853 г.: “Катенин прислал мне записку о Пушкине – и требовал мнения. В этой записке, между прочим, «Борис Годунов» осуждался потому, что не годится для сцены, а «Моцарт и Сальери» – потому, что на Сальери возведено даром преступление, в котором он неповинен. На последнее я отвечал, что никто не думает о настоящем Сальери, а что это – только тип даровитой зависти. Катенин возразил: стыдитесь, ведь вы, полагаю, честный человек и клевету одобрять не можете. Я на это: искусство имеет другую мораль, чем общество. А он мне: мораль одна, и писатель должен еще более беречь чужое имя, чем гостиная, деревня или город. Да вот десятое письмо по этому эфически-эстетическому вопросу и обмениваем”»12.

Эфически-эстетически выдержанные «русские критики» написали куда больше «десяти писем», и всюду «эстетическое чувство» с «эфикой» поставлены выше науки, выше научной добросовестности: внешняя красота главного героя «Братьев Карамазовых» («ангел», «лик», «ранний человеколюбец») затмила всё; обязанность держаться традиции довершила дело. Корпорация и сознаёт и отказывается признать очевидное, отдельные голоса восстающих тонут в гробовом молчании «всех». Это и есть корпоративная «эфика». Разделившись в себе на «светских» и «духовных» накануне установления в России нынешней буржуазной «республики» с её «свободами», современные «русские критики», в корне учения своего, общо на всех исповедуют теорию «внутреннего раздвоения», научая ей новые поколения, подготавливая себе «достойных» преемников.

«В “Братьях Карамазовых” организующая произведение тема (уголовное происшествие) раскрывается <...> по законам детективного жанра: интригующее начало <...> и завязка; цепь готовящих «катастрофу» событий; изложение самой «катастрофы» с умолчанием истинного виновника [имеется в виду Смердяков. -Л.]; наконец, развязка, в которой этот виновник выясняется, благодаря чему спадает напряженное волнение, вызванное детективным сюжетом. Но цель авторского замысла и, следовательно, идейная доминанта романа лежит не в перипетиях детективного сюжета, а в нравственно-философской и социально-публицистической тематике, которую этот сюжет вбирает» [Выделил. - Л.]13.

И далее: «... если повествование об уголовном происшествии (детективная тема) не несет на себе основной идейной нагрузки, а важно лишь в теснейшем соотнесении с инородным, включенным в повествование материалом, то сопоставление такого произведения с разрядом детективных будет так же мало способствовать раскрытию содержания, как и любое другое соотнесение» [Выделил. - Л.]14.

Суд свершился, вердикт вынесен: целое романа признано иллюзорным; все усилия коллективного разума должны быть брошены на изучение и без того уже измурзанной «идейной доминанты», которая (sic!) «не имеет ничего общего» с перипетиями детективного сюжета. Вынесено и предупреждение ослушникам, буде таковые появятся: главное, сюжетообразующее, уголовное событие романа – убийство «помещика нашего уезда Фёдора Павловича Карамазова» научного интереса не представляет, и ежели кому взбредёт на ум заняться искательством идейной нагрузки в детективной теме, да извержен буди!

Упрямцу, доискивающемуся целого (во всех возможных смыслах его «существенного единства»), оставлена – последнею надеждой – формула смирения кающихся еретиков пред Трибуналом инквизиции:

Auctor laudabiliter se subjecit et opus reprobavit – Автор проявил похвальное смирение и осудил свой труд.


***

«Когда умер Хлебников, один крайне осторожный критик, именно, может быть, по осторожности, назвал его дело “несуразными попытками обновить речь и стих” и от имени “не только литературных консерваторов” объявил ненужной его “непоэтическую поэзию”. Все зависит, конечно, от того, что разумел критик под словом “литература”. Если под литературой разуметь периферию литературного и журнального производства, легкость осторожных мыслей, он прав. Но есть литература на глубине, которая есть жестокая борьба за новое зрение, с бесплодными удачами, с нужными сознательными “ошибками”, с восстаниями решительными, с переговорами, сражениями и смертями. И смерти при этом деле бывают подлинные, не метафорические. Смерти людей и поколений»15.

В этой книге нет, кажется, ни одной осторожной мысли, все мысли здесь именно острожные, преступные по отношению к «царствующей» догме, её адептам и апологетам. Это мысли не на жизнь, а на смерть. Это мысли ради жизни и вопреки смерти. Это смешные мысли антигероя, представленного в двух лицах – автора и авторствующего персонажа.

«Интеллектуальный портрет антигероя уточняется его психическими и физическими состояниями. В своем добровольном заточении он похож на безумца: обращается к каким-то воображаемым “господам”, задает им вопросы, предвосхищает ответы, возбуждается, как будто слышит реальные возражения. Риторические восклицания, уничтожающий смех, парадоксы следуют один за другим. Антигерой живет в пространстве игры со словом. Он как будто одновременно исполняет две роли: себя и Другого, занимающего противоположную позицию»16.

Приснившаяся князю Одоевскому книга «О внутреннем раздвоении» разрешилась здесь и сейчас, в тексте, исполненном самых «бесплодных слов», самых сознательных «ошибок» и самого решительного восстания.

Из письма Великого Князя Константина Николаевича (младший сын Николая I); Афины, 21 марта 1883 года: «Познакомился я с известным Шлиманом, открывшим развалины Трои и могилы в Микене, подле Аргоса, которые наделали так много шума и возбудили столько споров во всём учёном мире. Он очень оригинальная личность. Был он сперва купцом и долго проживал, лет 30 тому назад, в Петербурге, занимаясь торговлею индиго en gros [оптом - Л.]. В 1848 г. он даже был в Зимнем Дворце, в фельдмаршальском зале, на моей свадьбе в числе приглашенного почётного купечества. И теперь он ещё не забыл по-русски. Нажив весьма порядочное состояние, он вздумал сделаться учёным, археологом, научился древнегреческому языку и отправился на Восток делать археологические раскопки. Он, должно быть, действительно, обладает каким-нибудь удивительным археологическим чутьём и имел неимоверное счастье. Его раскопки в Трояде, в Арголиде увенчались неожиданным успехом, и его имя сделалось известным всему учёному миру и возбудило общее внимание и интерес»17.

Антигерой, «имея удивительное чутьё и неимоверное счастье», раскопал из-под 130-летних завалов «русско-критической» мысли тишайший из уездных городков мировой истории – русскую Трою, Скотопригоньевск, почти целиком и вместе с замечательно сохранившимися жителями. Ещё при начале «убийственных» раскопок имя его «сделалось известным всему учёному миру и возбудило общее внимание и интерес» – такой путь.

Путь к обретению целого проложен через земли раздвоения. Преодоление этого пути есть, прежде всего, преодоление себя, собирание себя – как некогда собирали Русские земли первые из русских князей.

Кто-то, может быть, скажет, что то дело легендарное, и по-настоящему всё случилось совсем, совсем не так, однако il serait trop de disputer sur cela – было бы слишком долго спорить об этом. Достоевским оставлен нам великий «Русский вопрос», с насущной необходимостью его решения.


P.S. Всё это (изложенное предисловным рассказом) поначалу казалось мне весьма убедительным, а теперь...


1 Цит. по: М.Д. Филин. Люди Императорской России. М., 2000. С. 327.

2Жорж Санд. Спиридион. М., 2004. С. 282.

3 При цитировании текстов Ф.М. Достоевского используется ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. В скобке даётся сначала номер страницы, затем, через точку с запятой, номер тома, т.е. в порядке обратном общепринятому. Случаи цитирования по иным изданиям указываются особо.

4М.Бахтин. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1979. С. 57-58.

5Т.А. Касаткина. Да воскреснет Бог!.. // Ф.М. Достоевский. Собр. соч. в 9-ти тт. Т.7. М., 2004. С. 108-109.

6 Достоевский – на письме к брату Михаилу: «Они увидят, наконец, что такое “Двойник”! <...> Зачем мне терять превосходную идею, величайший тип по своей социальной важности, который я первый открыл и которого я был провозвестником». -  Неизданный Достоевский. Записные книжки и тетради. М., 1971. Т.8. С. 47.

7М.Бахтин. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1979. С. 54-55.

8Л. Сараскина. Достоевский в созвучиях и притяжениях... М., 2006. С. 334.

9 В.С. Ефремов. Самоубийство в художественном мире Достоевского. СПб., 2008. С. 58.

10Н.А. Белоголовый. Из воспоминаний о М.Е. Салтыкове // М.Е. Салтыков-Щедрин в воспоминаниях современников. В 2-х тт. Т. II. Изд. 2-е. М., 1975. С. 266-267.

11 А.Труайя. Федор Достоевский. М., С. 293.

12 Ю.Тынянов. Архаисты и Пушкин / Ю.Тынянов. История литературы. Критика. СПб., 2001. С. 87.

13 В.Е. Ветловская. Роман Ф.М. Достоевского «Братья Карамазовы». СПб., 2007. С. 11-12.

14 Там же. С. 13.

15 Ю.Тынянов. О Хлебникове / Ю.Тынянов. История литературы. Критика. СПб., 2001. С. 460.

16 Л.П. Ельницкая. Исповедь антигероя... // Достоевский. Материалы и исследования. № 18. СПб., 2007. С. 229-230.

17 Гавриил Константинович, Великий Князь. В мраморном дворце. М., 2007. С. 367.

+21
66

0 комментариев, по

5 638 0 66
Наверх Вниз